– Нет, нет, нет! Есть что-то, что придаёт мужества, что говорит нам потихоньку: "Только осмельтесь!" Погляди на страну. Москва ищет заговоров; из конца в конец все, без исключения, принадлежат к этому союзу, кроме тех существ, что душу свою дьяволу продали. Они, имея войска, дрожат за своих солдат; у них есть твердыни, есть кандалы и виселицы, деньги и ложь, которой так хорошо умеют прислуживаться, а чувствуют себя слабыми! Тут дети инстинктом указывают шествие народа, а народ идёт за детьми и дело поднимается; там самые мудрые крючкотворцы головы себе ломают и ничего предпринять не могут. Вот судьба тех, что идут против закона Божьего. Наша победа есть только вопросом времени; они могут удержаться на волнах дольше, короче, но должны утонуть.
– Дай Боже, чтобы слова твои были пророчеством, – отвечала Анна, – хотя бы нам всем пришлось умереть ради правды. Ежели что делает жизнь сносной, это вера во что-то более благородное, чем перешивание повседневного хлеба.
Она договаривала эти слова, когда достаточно приличный, но дивно вылощенный молодой человек в очень аккуратном утреннем костюме мелькнул за дверью, вышел на улицу и с некоторым акцентом, как бы довольный, что поймал её на деле, поздоровался с Анной:
– А! День добрый, панна Анна!
Франк немного дёрнулся, она осталась спокойной, кивнула головой и желающему уже уйти с триумфом моднику дала знак, чтобы приблизился.
– Что же ты делаешь тут так рано? – спросила она его. – Я воду пью. Я не в курсе, знаешь ли ты его, это мой старый друг, пан Францишек, – прибавила она с улыбкой, – идёт на работу. Что же пана Эдварда могло привести сюда в такую пору?
Бледный паныч немного зарумянился.
– Кто же знает, – сказал он несмело, – может, надежда увидеть тут вас, хоть издалека…
– А, это бы и вправду было забавным! – рассмеялась Анна. – Чем же для вас может быть интересным созерцание меня? Вы хотели бы внушить мне, что ваше нежное сердце бьётся для меня? Смотри, пан… на это серое платьице, на загорелое лицо, на бедную одежду прошлогодней моды и скажи сам, как такой красивый юноша, украшение салонов может даже подумать о такой золушке, как я?
– А, пани, я не знал, что ты умеешь быть такой безжалостно насмешливой, – сказал Эдвард тихо, бросая на неё хмурые взгляды.
– Нет, пане, я не насмешлива, но сухое, холодное, прозаичное существо… Такой меня Господь Бог сотворил. Мы предоставим пана Эдварда атласовым мечтам и пойдём напиться воды.
И ушли вдвоём, бросая немного смешанного юношу, который хотел побеспокоить Анусю, а сам чувствовал себя каким-то прибитым и удручённым её хладнокровием и спокойствием.
– Почему есть такие люди? – спросила через минуту Анна. – На что это надо?
– Ты когда-нибудь видела, как в магазине пакуют стекло или фарфор?
– О… нет…
– Обычно между ними напихивают сена, соломы, нарезанной бумаги. На свете люди типа Эдварда вполне играют роль нарезанной бумаги и сена.
Если бы не их деликатное ничтожество, мы все бы в этом путешествии жизни побились бы один о другого. Они есть ватой… и соломой.
– Довольно точное сравнение, – сказала Анна, смеясь, – но мы тут болтаем, а час моих лекций приближается и не даёт мне времени с тобой немного поспорить.
Стало быть, до свидания, Франку, будь в хорошем настроении. Нужно много духа, потому что дело великое… Sursum corda!
И учительница латыни исчезла за старыми деревьями. Не удивительно, была всё-таки дочкой профессора.
Вечером снова старая Ендреёва напрасно ждала сына, который припозднился. Надо было к этому привыкнуть; вся молодёжь, точно пронизанная электрической искрой, чувствовала себя ответственной, нуждающейся в каком-либо действии, и пыталась на общих совещаниях найти способ поведения.
Франек не мог и не хотел отделяться от товарищей, главенствовал над ними сердцем и готовностью к самопожертвованию. Были минуты, когда опасность, какой подвергался он и другие, пронимала его дрожью, но при воспоминании о долге возвращалось юношеское мужество.
Все были им оживлены, стремительное течение тянуло их дальше и дальше. Нужно было знать тридцатилетнее правление Пашкевича и Муханова, чтобы оценить, сколько было настоящей отваги в этих попытках некоторой политической работы, малейший след которой тянул за собой приговор без суда в Сибирь, в солдаты, в шахты, в изгнание, в тёмные подземелья цитадели… на нескончаемые пытки.
Боль и унижения, которые вынудили к таким жертвам, были страшные. Правительство не умело быть ни мягким, ни логически суровым, как при Николае, страдало наполеоновским полулиберализмом, говорило о реформах, критиковало прошлое, а шло по-пьяному, качаясь на проложенном тракте. В его хорошие желания и искренность верили, пожалуй, те, что их не испробовали.
Только слепые это состояние вещей, странное в действительности, могли вместе с правительством объяснить наговорами из заграницы, заговорами какой-то горстки людей; весь народ, за малым исключением отщепенцев, насмехающихся над силой, чувствовал себя захваченным необходимостью работы ради общественного блага.