За народом, который чудом исчез в улочках, воротах, дверях и окнах, в щелях Старого Города, точно шум угрозы и проклятий глухо слышался в воздухе.
Ещё мгновение и русские остались одни, грабя дома, вламываясь во дворы, штурмуя ворота и ища неспрятавшихся виновников этой первой, но грозной, манифестации, потому что поддержанной тысячами (которая вылилась бы в город, если бы не варварское нападение войска, что подавило её и рассеяло, а на самом деле только разогнало неустрашимых).
Было очевидно, что дело было начато, но ни в коей мере проигранным считаться не могло; народ ушёл грозный, а те, что плац получили, первый раз почувствовали, что не удасться им безнаказанно этот униженный народ топтать.
Сабли испачкали кровью невинных, но на лицах тех военных, что секли женщин и детей, остались следы яростного отчаянья слабых. Погнутые каски, раздавленные кони, зазубренные сабли, обожжённые факелами лица, переломанные камнями и оружием плечи свидетельствовали, что невольники наконец затрясли кандалами.
Глухая тишина царила на рынке Старого Города; кое-где испуганная полиция пробовала ещё долбить в двери, прислужники красных воротников без шапок, оборванные солдаты, которые будто бы чего-то искали…
Иногда сверху, неизвестно откуда, пролетал над их головами издевательский смех, но когда поднимали глаза, замечали тёмные окна и только молчащие стены.
На поле брани командиры лихорадочно рассказывали о своём триумфе.
В остальном городе после минутной дрожи (потому что на крик боя все живые полетели на Старый Город), царила могильная тишина… вынужденная. Из Дворца Наместника быстро расходилась испуганная, любопытная шляхта, уходили домой. Встречающиеся шептали друг другу на ухо новость о нападении солдат на толпу… по улицам шли чёрные фигуры, то сбивающиеся в кучки, то рассыпающиеся в отдельные шеренги; везде полно войска… патрули, целые отряды, одни на Замковой площади, другие при дворце Наместника, на Саксонской площади…
Но тихо… Все разбежались по домам рассказывать о событиях.
У Ендреёвой двери закрыты, свет погашен; в первой комнате, как в могиле, в другой – на кровати Франек, около него кровь… мать в слезах, служанка и один товарищ с рассечённым лицом.
Двое раненых, а хуже всех ранено сердце матери, потому что должно бояться, как бы не постучал кто-нибудь в дверь, как бы не нашли Франка, рана которого есть доказательством вины. Остановили кровь, но за доктором послать невозможно, это было бы выдать себя… жандармы у дверей, полиция кружит и ищет виновных… Виноваты как раз те, которые пострадали, иных им доказательств не нужно. Правительство должно иметь виновников: будь что будет!
Ендреёва попеременно то летит к образу Божьей Матери, встаёт на колени и молится, то возвращается к сыну и целует его руку, перевязанную бинтами.
Франек был бледен, но ни шипел от боли… ради матери… улыбается, только слезы накручиваются на глаза; это рука, это правая рука, а чувствует, что ей уже владеть не будет – глубоко рассёк её палаш солдата.
Млот, раненный в голову, потоптанный конями, с растрёпанными волосами, хоть у него кровь льётся по щекам и стекает по шее, молчит, стиснул уста, а глаза его полыхают огнём… дрожит ещё неоконченной битвой. Обернул полотенцем голову и не думает о себе, думает…
– Много, много подавили, а сколько женщин! Сколько детей!
– Я видел женщину с отрезанной рукой…
– Я видел старичка, седые волосы которого валялись на камнях; он стонал, прося сострадания, жандармская лошадь давила ему грудь.
– Ради Бога, зачем это вспоминаете! – воскликнула, ломая руки, Ендреёва. – Достаточно того, что глаза видели, чего не забудет никогда сердце. О, дикие звери! Кони не хотели идти на людей, а они секли палашами безоружных. Но у меня тоже была радость, что горшок с кипятком бросила на голову какому-то псу, видела, как он схватился за голову и съехал с коня.
– А, пани, тихо! – прервала служанка. – Паничу ещё хуже слушать.
– Вы оскорбляете меня… Тихо уже, тихо!
– Поглядите-ка в окно, есть там стража? Нельзя ли, чтобы девушка выбежала за доктором? Или уже хоть за цирюльником?
– Цирюльник в другой каменице.
– Но за дверь высунуться невозможно.
– Нет, до завтра всё-таки ничего со мной не станет, а кровь остановлена.
Франек лгал, потому что красные пятна уже прошли сквозь несколько простыней и медленно падали с них капли на пол, но он должен был успокоить мать.
Кто-то выглянул в окно; везде стояли патрули, молчаливые, как статуи, на конях, какие-то чёрные фигуры сновали в тишине под домами. Старый Город был, очевидно, ещё под стражей, никто на улицу не отваживался выходить.
– В общем-то, я и в цирюльнике не уверена, – отозвалась Ендреёва, – я знаю, что он ходит брить какого-то генерала. Может, перешёл на стороны Москвы.
– Где же! – прервала девушка. – Я сама слышала, как он говорил, что, когда подбирается с бритвой к его бороде, аж рука у него дрожит, так хочется его ударить.
– Ну что, кровь? – спросила мать. – Ты очень бледный!
– Нет, нет! Я необычайно устал, выпил бы воды, – сказал Франек, находя голос в груди.