Известный северогерманский поэт и печатник Нибур, кажется, переоценил их возможности. Ничего, Польша столько перенесла и выстояла, ей не причинит вреда, если пани Бася внесет в список двести десять распределительных коробок с затворами или без затворов. Что-то она в этот список внесла, и с таким видом, будто поняла, в чем дело.
И я скоро смекнул, что она будет терпеть мое общение с двумя фольксдойче, только если мы и дальше сохраним тот пытливый тон, который возникает при поисках наиболее точного перевода трудного слова. Позднее эта предосторожность уже не требовалась, когда Бася поняла, что хоть мы и много болтаем, но свою работу делаем, и даже когда поняла, что мы не только болтаем, она тоже смолчала, потому что прежде всего мы все-таки выполняли свою работу.
Но на все это потребовалось время. Недели, даже месяцы, а дело между мной и Хельгой потребовало двух долгих дней. Не из-за нас. Я полагаю, если бы в первые двадцать минут они оставили нас вдвоем, мы бы просто набросились друг на друга. Хельга была такая, и, к моему величайшему удивлению, я и сам был такой. Раньше — это у меня всегда означает: в Марне — я тоже от девушек не бегал, об этом речь уже шла, но чтобы вот так, сразу, без заходов и подходов — это было для меня ново.
Кое-что было ново. Так, например, несмотря и даже вопреки ее имени, я вначале больше нацелился на Вальбургу, но когда я ее схватил, она сперва побелела, а потом лицо у нее стало серым и пористым, как пемза, и Хельга сказала:
— Оставь ее. Ей за один раз досталось слишком много, уж очень большая была толкотня; теперь ей долго не захочется.
— А тебе? — спросил я и сам удивился своей наглости, потому что к младшей еще не вернулся нормальный цвет лица. Но Хельга не удивилась.
— Вон там есть место, — сказала она, и если бы в ту минуту к нам в подвал не спустился охранник, я бы в первый же день воспользовался случаем.
Несмотря на Вальбургу — и это было тоже ново. Я всегда думал, что для этого дела надо остаться вдвоем, может, потому, что дома была спальня, однако на утро третьего дня в складском подвале я уже ни с чем не считался.
Наверно, пани Бася придерживалась того же мнения, какого раньше придерживался я, она, скорее всего, полагала, что если уж оставляет нас в подвале втроем, то никто не нарушит предписаний морали.
А мы нарушили, да еще как. Только и делали, что нарушали, и ни о чем не думали. Я не думал ни о чем.
Такое вот, прямо с утра. Это что-то новое. Да еще в подвале, среди ящиков фирмы «Сименс — Лицманштадт». Что-то новое. Во время работы, вместо работы. Перед обдуманным началом работы такое необдуманное начинание. Что-то новое. Необдуманность — это что-то новое. Что, если та… что, если ты… что тогда? — об этом совсем не думалось. Что-то очень новое.
Знаю: пугливая фрейлейн Вальбурга была в то время в подвале и стучала крышками ящиков. На какой-то миг я подумал: чего это она стучит? Но потом шум, поднимаемый другими, потерял для меня всякую важность, я сам устроил изрядный тарарам, я был бездумен и безумен. Миловидная Хельга предоставила мне ровно столько места, сколько требовалось. Такие обороты не всякому по вкусу, но только я упивался ею с такой же жадностью, как за два дня до того — райски-пряным супом.
У господа бога хватило ума замкнуть мне рот, когда потом в камере меня так и подмывало рассказать всем о Вальбурге, о Хельге и о себе. Без бога мне бы не устоять, но ведь это как раз его дело — помогать человеку против искушения и против искусителя, хотя некоторое сопротивление я оказал и сам, едва представив себе, какую свору спущу с цепи, если только примусь рассказывать о женщинах.
Я сказал лишь, что там, где я бываю, работа очень тяжелая, зато меня вполне прилично кормят, и объявил, что от обеда и ужина отказываюсь. Думаю, что одна девяностая часть моей порции, доставшаяся каждому, на одну девяностую возвысила меня в их глазах.
Прошло десять дней, прежде чем прокурор пригласил к себе еще четырех человек. Эти четверо и шестеро предыдущих выходили из камеры теперь почти так же регулярно, как я, но не так охотно.
Некоторые говорили теперь только о допросах, некоторые совсем почти не говорили, а Гейсслер начал молиться.
Еще до меня в камере условились: любые религиозные излияния совершать всегда про себя, то есть молча и без жестикуляции, а теперь этот Гейсслер молился вслух, боязливо и даже как будто нетерпеливо, словно ему были обязаны оказать помощь, но почему-то слишком медлили. Он признавал свою вину, раскаивался и претендовал на милость — видимо, таков был ход его мысли — и, должно быть, считал, что, чем громче он себя обвиняет, тем большая выпадет ему милость и тем скорее.