— Я учить тебя не собираюсь, — сказал Селиверстов, — но мы с тобой строители жизни, и никуда это от нас не денется. Ты в ракете гаечку позабыл подвинтить или наперекос пошла, она и не полетит, ракета, а если и полетит, то взорвется по дороге, чего доброго, и ты в этом будешь виноват, твоя рука упустила, с конструктора не взыщут, он тебе для выполнения чертеж свой доверил, а с тебя взыщут. Как это у жены твоего сына с тобой общих интересов нет, если без тебя его ракета не полетит, ты подумай над этим, скажи ей: «Дура ты круглая, если не сознаешь, какое место я в жизни занимаю».
Селиверстов говорил так, будто с самого начала не понравилась ему Инна, хотя и не видел ее.
— Я о себе скажу... мне с каждым деревом есть о чем побеседовать. Ты по лесу пройдешь, тебе ни одно не поклонится, а мне каждое поклонится. У меня с деревьями свой разговор, как у тебя с металлом свой разговор, тебе тоже каждый винтик на ухо шепнет, если не так он выточен. Ты только в руки детальку возьмешь, и вся она перед твоим слесарским взглядом.
— Да ведь опыт большой, — сказал Иван Егорович.
— Не только в опыте дело, а в том, что наследственные руки у нас с тобой... а у нее, Инны, видите, интереса к ним нет.
— Далась тебе Инна, — сказал Иван Егорович уже с досадой. — Она против тебя, кажется, никогда не выступала.
— А я хочу, чтобы выступила... чтобы на всю совесть сказала: «Дорогие старшие товарищи, никакого моего художественного дела без ваших рук и не было бы», — вот что она должна сказать. А пить чай — для этого ума не требуется.
И Иван Егорович снова промолчал, что и не пригляделась к ним, родителям, Инна, сразу стало скучно ей у них.
Из дома вышла Евдокия Максимовна, спросила:
— Что же не стучите?
— Успеем настучаться, — ответил Селиверстов и как-то неодобрительно посмотрел на нее, словно и она была виновата в том, что не дала сразу же понять жене сына, в какой дом та пришла с порядком трудовой его жизни.
— Чаю не выпьете, Кузьма Кузьмич? — спросила Евдокия Максимовна еще. — Я пышки испекла.
Она сказала это несколько заискивающе, словно поняла, почему не стали стучать костями и какой разговор получился у них.
— Чаю можно, — согласился Селиверстов.
Евдокия Максимовна пошла ставить чайник, а они сидели у стола с рассыпанными на нем костяшками. Солнце розово уходило за лес, сделало сначала розовым поле, а потом верхушки деревьев стали розовыми, и тихий июньский вечер уже чуть меркнул, словно смежал постепенно веки, наподобие птицы перед сном с лайковыми, тонкими пленочками на глазах.
— Мы с тобой больших кровей, Иван Егорович, — сказал Селиверстов хоть и дремучим, густым своим голосом, но мирно. — Мы тоже тяжелую глину мяли, хотя и не выставляют то, что мы намяли... однако наше с тобой художество не становится меньше от этого, оно в самой жизни, наше с тобой художество.
А больше Селиверстов ничего не сказал, и они сидели в тишине розово-синего вечера, руки Ивана Егоровича были сложены между колен, а свои большие чурбаки Селиверстов держал на столе, и костяшка с двумя поделенными чертой шестерками лежала возле его пальцев. Потом, наверно, Евдокия Максимовна открыла наверху окно, запахло пышками, теперь в самую пору попробовать их, когда трудовой день позади и можно отдохнуть и подышать вечерним воздухом.
Метельный вечер
С нежным вечером, особенно тихим в чужих местах, Михалев возвращался к дому, ставшему ему милым и необыкновенно нужным. Приехав, чтобы поработать в одиночестве, он остановился у сестры своей покойной жены Ангелины Андреевны Лебедевой, старой учительницы средней школы. Все в доме было полно ощущения той неустанной работы, которая хоть и не оставляет зримых следов, но без которой не может расти и развиваться человек: труд старой учительницы Михалев глубоко понимал и уважал, но и она понимала его труд, нелегкий и своенравный, хотя этот труд нередко представляется некоторым лишь игрой воображения, к тому же оставляющим много досуга...
Была в его жизни та пора, когда все стало так, будто вместе со смертью Вали кончилось и его существование, и некому поддерживать огонь в очаге. Ангелина Андреевна не смогла тогда из-за тяжелой простуды приехать в Москву, написала в письме: «Милый Саша, нужно ли говорить, как я всей душой, всем сердцем с вами? Но что ж теперь делать, сохраним Валю в нашей памяти, сохраним во всей ее доброте и прекрасной душе, а вас прошу помнить, что навсегда останетесь для меня близким человеком и со всеми вашими горестями, а может быть, не только они будут в вашей жизни, неизменно найдете у меня кров и доброе сочувствие и понимание».
И хотя казалось тогда, что очаг уже навечно потух, но жизнь по своим правилам оставляет уголек, пусть пока только уголек, а там, может быть, и разгорится: человеку нужен очаг, жить без него ему страшно.
И вот уже не в первый раз приезжает он к этой доброй, с такой понимающей душой Ангелине Андреевне, называет ее сердечно Елюшкой, и опять он здесь, в тихом ее доме, однако населенном для него так, будто всегда полно в трех маленьких комнатках.