Дальше он помнил все белыми, сияющими в месячной ночи, клочкастыми вспышками: вот он выпил и расцеловался с Дам-бихой, растирая по лицу счастливые слезы; вот завел русскую песню — «Живет моя отрада в высоком терему…», и неожиданно подхватило ее молодое застолье, и наособину позванивал голос Даримы; вот с большим опозданием пригнали с пастьбы сытую отару, и Елизар, подпарившись к хозяйским ребятишкам, вместе с Даримой бестолково мотаясь среди блеющей отары, загонял, силком пихал овец в широкий загон, успевая, будто ненароком, обнять девушку; а уж впотьмах, когда над благоухающей землей, над хангал дайдой, расцвел сверкающей россыпью Млечный Путь — гусиная дорога, и над бобылистой березой взошел красноватый, дородный месяц, когда парни запалили трескучий, мохнатый костер, огненные брызги которого посеялись в небе и вызрели звездами, когда вокруг дико пляшущего огня завился, раскачисто поплыл бурятский ёхор, похожий на русский хоровод, Елизар, стиснув покорную Даримину ладонь, кружился вместе с молодью, и хотя не подпевал, ибо из бурятских напевов ведал лишь шутливое русское «ёхарши, ёхарши, все бурятки хороши!..», хоть и мало чего понимал, а и тоже всплескивал руками, ухал полуночным белым филином. А уж месяц забрался выше по небесному увалу, побледнел, и степь — теперь воистину белая, воистину сагаан гоби, или сагаан хээрэ, — словно присыпалась инеем; и Елизару вдруг страсть как захотелось промчаться по голубовато-белым увалам на халюном[92]
коне, и — непременно с Даримой; и когда она согласилась, когда уговорили Баясхалана, сразу же оседлали двух коней, Елизару достался сивый, Дариме — вороной, слитый с ночью, мигающий в темени белой отметиной, когда ветром отметало со лба челку. Забравшись в седла с прясел загона, от самого гурта, гремящего ёхором, пустили коней в широкий, отмашистый намет; и сразу же ночной ветер затрепал Елизаров чуб, стыло впился в загорячевшие губы, с которых пеной срывались диковато ликующие вопли:— Ур-р-ракша-а-а-а!.. Ур-р-ракша-а-а-а!.. Впер-р-ре-од!..
Баясхалан просил, чтобы мигом вернулись, но они скакали к луне, озиравшей степь дремотным оком; летели стремя к стремени, и, взмыленных, осадили коней возле онго хухан, грустно шелестящей на ветру сиротскими лохмотьями. Объехав березу, чтобы охолонить, утихомирить сопревших коней, спешились подле коновязи. Кажется, не был Елизар большим охальником, но, как баяли в деревне, лобызало уродился добрый, отчего податливые губы Даримы быстро задеревенели, взбугрились и вишнево, видно даже при свете месяца, ярко зацвели. Все пронеслось диковатым, знойным ветром, словно они еще летели верхами по степи, понужая прытких коней, но теперь степь выстилалась под копытами не студено-белая, а красная и раскаленная. Все было грешно и страшно… Всполошенная кровь как вспыхнула, так и угасла; Елизар, болезненно отрезвевший, сгорающий от стыда, опустошенный, виновато оглаживал девушку, угрюмо и отчужденно лежащую на его пиджаке. Хотя и не подавал вида, душу Елизарову рвало свирепое раскаянье, маяла вина перед Даримой и ее родичами; и так хотелось пасть на колени и со слезами молить Господа, чтобы простил ему грех, яростно и двуперстно креститься, как учил покойный дед, стуча лбом в сухую и твердую землю. Но, не молясь, не каясь, Елизар еще нежнее и бережнее оглаживал девушку, теперь уж родную, плотью слитую, скорбно обнявшую бабьи колени, утопившую в них заплаканное лицо. Очнувшись, Дарима вопрошающе вгляделась в Елизаровы виновато блуждающие, пустые глаза, словно высматривая в них свою девью судьбу, и парень, перехватив ее полынный взгляд, стал вспоминать:
— Когда шел на гурт, загадал себе счастье возле этой березы, и привиделась ты…
— Зачем все это?! — она застонала, раскачиваясь, морщась от горечи, — Сама виновата…
— Чего ты убиваешься?! — приобиделся Елизар. — Я же люблю тебя.
— Как я отцу и Баясхалану в глаза погляжу?
— Придем на гурт, скажу, что поженимся; падем на колени перед отцом: пусть благословит, — сгоряча предложил Елизар, но тут же спохватился: палкой бы на гурт загнали, где его ждал короткий и жестокий разговор.
— Ты что?! — испугалась девушка. — Не вздумай.
— Ладно, потом скажем… Любимая, отныне ты моя жена, — обнял, прижал к груди, и Дарима, согретая, обласканная, вроде успокоилась. — Я уже в школе любил тебя. Помнишь, как мы в бараньи лодыжки играли?..
— Помню… — дрожкими пальцами, боязливо и неловко погладила Елизара по разметанным, всклоченным кудрям, и парень, ухватив холодную ладонь, прижал к воспаленному жаркому лбу. — Помню, ты подарил мне цветные карандаши, и я нарисовала белую степь, зеленую березу, овец…
— Художница… — улыбнулся Елизар и, не совладав с затомившей тревогой, неожиданно спросил. — А Бадма тебя любит?
— Любит, — прошептала девушка и, отвернувшись от Елизара, уставилась в таинственную белую степь.
— А ты? — напрягся Елизар, цепко вглядываясь в ее глаза, в которых мерцал рассеянный небесный свет.