— Не спрашивай… Я же с тобой… Бадма добрый… — хотела что-то прибавить, но промолчала, отчего в душе Елизара осел горьковатый осадок, — Не переживай, я же с тобой… А ты не бросишь меня?
— Глупая ты, Дарима, — повеселев, со смехом пал навзничь, увлекая за собой девушку. — Милая ты моя…
— Не надо, не надо!., не говори ничего!., молчи, молчи!.. — беспамятно зашептала Дарима, неистово обнимая, словно желая слиться с Елизаром на веки вечные.
Пока ворковали голуби, словно греясь на вешнем солнопеке, пока нежились и ластились друг к другу, закатился за далекую березовую гриву ясный месяц, и степь ослепла, оглохла, лишь слышался старческий скрип березы-вековухи, похожий на сухой, приглушенный кашель, да пугал посвист крыльев — незримые, скользили над ними летучие мыши. Когда, разгребая крылами ночь, обдавая возлюбленных зловещим холодом, плыла у самой земли белая лунь-мышатница, Дарима чуяла, как обмирает на ее плече Елизарова ладонь…боялся: летучая мышь, падкая на белое, кинется ему на спину, обтянутую светлой нейлоновой рубахой…и девушка с материнской заботливостью укрывала его пиджаком, кутала лицо крыльями волос, пахнущих степным ветром.
Летняя ночь — птичий сон, сладкий вздох: вот уже засинел восточный край неба, и с трав поползла холодная тень; Дарима убрела в степь, срывая белые цветы-спички, сплетая венок, а Елизар, любящий глазами, зарился на юную стать; но когда дева, увенчанная белыми цветами, вернулась, неожиданно увидел иссякшее, с голубоватыми кругами у глаз, печальное лицо Даримы, белеющее среди смоляных волос, разметанных по плечам; и опять вина заскребла Елизарову душу, и опять, обнимая зябко вздрагивающую девушку, клялся и божился любить ее весь век.
Елизара стало мутить, — не то похмельная, не то шальная, затомилась голова, и чудилось, плесни на нее, раскаленную, звонкую, ковш студеной воды, и она со змеиным шипением лопнет. Можно поправить голову…чем зашибся, тем и лечись… можно пойти на гурт, похмелиться, но он и вообразить не мог, какими глазами посмотрит сейчас в глаза своему дружку Баясхалану, как заговорит со старым Галсаном; и опять приступило к самому горлу злое раскаянье: ох, парень, парень, не спьяну бы эдакую радость, не с налету и наскоку, не украдом, а то ведь галопом… гоном погнал распаленных коней; и все же… все же иссякла счастливая ночь, и Елизар глянул на Дариму, сидящую рядом, пал на колени и, сжимая ладонями ее лицо, заполошно шепча, что лишь она, люба, судьбой дарена, и лишь смерть их разлучит.
И верил и не верил паренек своим клятвам и суматошной божбе…сомнение больно сосало душу… а потому, боясь встретиться взглядом, суетливо распрощался и, кутаясь в мятый, зазеленевший пиджак, торопливо пошел, затем вдруг обернулся и долго, виновато глядел, как девушка хлынцой[93]
, скорбная и ссутуленная, уезжала от роковой березы на вороном коне, держа за повод сивую кобыленку.Оживал день, бог весть что сулящий несчастным.
Под утро с гнилого озерного края натянуло морок, и уже в деревне Елизара прихватил короткий, проливной дождь, сырой остудой пробравший до костей. Парня трясло, зуб на зуб не попадал, когда он добрел до своей врастающей в землю беленой избенки с двумя мелкими оконцами; хотел было сразу же ува-литься спать, и лег, не раздеваясь, прямо на покрывало, но не то что спать, а и минуты улежать не смог, — озноб, нервная тряска, ломота в голове, кручинные думы тут же скинули с кровати.
Он пил и пил приторно-теплую воду, но не залил огонь, палящий грудь и горло; исходил избенку вдоль и поперек, зароки давал в рот не брать погань-водку и Дариму забыть; почудилось, ничего доброго не сулит их безумная степная ночь. Чтобы отвлечься от горькой смуты, затопил печь и, согрев воду, мылся в цинковой ванне, яростно мылил голову, свирепо тер грудь и живот колючей вехоткой, докрасна растерся вафельным полотенцем, затем, обсохнув, отчистив, отгладив брюки и серый пиджачишко, неожиданно успокоившись, бодро пошагал к военкомату.
Там среди хмельного и похмельного, говорливого народца уже посвечивали стриженые головы парней-новобранцев, обряженных в такие завалящие курмушки, в каких лишь стайки коровьи чистить. Оно и понятно, зачем путнюю одежонку на себя пялить, ежели через сутки, двое, трое выбрасывать ее, чтобы обмундироваться в армейское хэбэ. Крикливый и слезливый, русский и бурятский говор рвался бабьим воем, скулила и кувакала гармонь, о ту пору уже редкая гостьюшка на молодых деревенских гулянках.
Елизар пробился к гармонисту, лихому, моложавому мужичку, возле которого расхристанная бабонька с наплаканными докрасна глазами выкрикивала частушки, горько и заведёно стуча кирзачами в закаменелую землю:
Гармонист подморгнул соловыми, опухшими глазами и хрипло отчастушил: