Они доходили до крайнего индивидуализма. Авторы их забывали, что вдохновитель их, Руссо, не остановился на точке зрения обеих своих диссертаций, написанных в ответ на дижонские вопросы, указывавших золотой век в естественном состоянии человека и выражавших глубокое сетование об утрате этого века. Науки и искусства, приобретения культуры, по взгляду, выраженному в этих диссертациях, – печальное вознаграждение за утрату счастья, каким пользовался человек в первобытном состоянии. А в «Contrat social» и «Эмиле» Руссо должен был признать, что идеал свободы и нравственности не за нами, а впереди нас. И Руссо пришел к такой поправке, отрекаясь от точки зрения индивидуального счастья, которое одно лишь было первоначально принимаемо им во внимание. Руссо ввел в решение вопроса более широкие соображения: как одинокий обитатель лесов, человек жил бы счастливее и свободнее, но он был бы добр без заслуги с его стороны, не был бы добродетелен, между тем как теперь обуздыванием страстей он достигает преимущества; этим обуздыванием и высшим благом – нравственностью своих поступков и любовью к добродетели – всякий обязан своему отечеству.
Как на Западе после крушения радужных надежд конца XVIII века далеко не все из деятелей того времени переходили в XIX с верою в прогресс общества, завещанною оканчивавшимся столетием Просвещения, так одолевала иных и у нас романтическая меланхолия или тоска.
Ее источник был тот же: непримиримость с жизнью, неприспособленность к окружающей обстановке, невозможность найти опорный пункт ни в вере живой и наивной за утратою ее, ни в политически безнадежной действительности, ни в обществе, разлад со всем окружающим и в то же время не в меру возросшая безграничность требований от жизни.
Общее веяние меланхолии возникло и у нас эволюцией нашей души и передавалось нам также с Запада то неуловимыми путями духовного общения, то литературой. Что до последней, то в ней отголоски чрезмерной «чувствительности» XVIII века[198]
и запоздавшее у нас воздействие вертеризма сливались с увлечением Шатобрианом, собственно – его «Рене»[199]. Влияние шатобриановского разочарования отозвалось довольно печально в настроении Батюшкова, который «еще в 1811 г. сознавался, что любит этого сумасшедшего Шатобриана, а особливо по ночам, когда можно дать волю воображению»[200].Надо прибавить к тому воздействие грустной поэзии Оссиана, которая нравилась одно время и Пушкину[201]
, и таких произведений, как роман Бенжамена Констана «Адольф», которым увлекались и образованные русские читатели с момента его выхода в свет (1816)[202], или «Jean Sbogar» («Жан Сбогар». –Но сильнее всего другого, конечно, и удручающим образом на душу действовали обстоятельства русской жизни и разложение верований в старые устои. И у нас некоторые из отчаивавшихся повторяли рассуждение Гамлета: То be or no to be, that is the question, и иные поканчивали с собою, как молодой адъютант вел. кн. Константина Павловича Меллер-Закомельский, оставивший письма, в которых заявлял, «что застрелился потому, что надоело ему жить и что чувствует свою близкую кончину»[203]
. Другие продолжали жить, но без радования о жизни, и сибаритства XVIII века не было и следа[204].Кн. П.А. Вяземский, например, «тоскует и страдает душою»[205]
, и, кажется, объяснение этого душевного состояния можно найти в его безотрадном созерцании русской действительности. «Я ничего не знаю скучнее русской жизни, – читаем в одном из его писем, – в ней есть что-то такое черствое, которое никак в горло не лезет; давишься, да и полно, а сердце (желудок нравственного бытия) бурчит от пустоты». Равным образом и друг Вяземского, А.И. Тургенев, восхищавшийся Байроновым «Манфредом»[206], не знал душевного мира: «Мне ум и сердце велят странствовать. Здесь ни с тем, ни с другим не уживешься, или, лучше сказать, здесь уму тесно, а сердцу душно, потому что последнее трудно угомонить, когда ум в бездействии. Один он может усмирить порывы вечного своего антагониста. Мне кажется, что одному Карамзину дано жить жизнью души, ума и сердца. Мы все поем вполголоса и живем не полною жизнью, оттого и не можем быть довольны собою, à moins de l’être a la manière de Simon le Franc»[207].Понятно после всего этого, что и у нас должны были явиться литературные образы своих выбитых из колеи, déclassés, или «лишних людей», как их называли в нашей литературе 40-х и последующих годов.