то читаем да верим, голосуем, спорим, и главное — не помним, ничего не помним,
как идиоты. Вчера газета писала прямо противоположное тому, что пишет сегодня, а
мы не помним; сегодня в газете яростно защищают человека, которого вчера
обливали грязью, а мы не помним; но еще хуже то, что человек этот доволен, он горд
поддержкой прессы. Вот почему я предпочитаю откровенное безобразие дворца
85
Сальво — он всегда был уродом, он нас не обманывал, он высится здесь, в самом
людном месте города, вот уже тридцать лет, и все мы, местные и приезжие,
поднимаем глаза, дабы почтительно охватить взором все его уродство. А чтоб читать
газеты, глаза приходится опускать.
Авельянеда в восторге от Бланки. «Никогда не думала, что у тебя такая
очаровательная дочь», — повторяет она примерно каждые полчаса. Эти слова и
слова Бланки («никогда не ожидала, что ты способен сделать такой удачный выбор»)
обнаруживают весьма нелестное мнение обеих о моей особе, во всяком случае
недоверие к моей способности как выбрать, так и породить что-либо стоящее. Тем
не менее я доволен. И Авельянеда тоже. Листок с нацарапанным «спасибо»,
положенный мне на стол в прошлый вторник, был только началом. Она призналась,
что, увидев мою дочь, пережила сперва неприятные минуты. Подумала, будто
Бланка явилась устроить ей сцену и будет всячески ее поносить, что, на взгляд
Авельянеды, вполне понятно и чуть ли не заслуженно. Удар, решила она, может
оказаться столь яростным, сильным и разрушительным, что погубит Наше. И только
тогда до конца поняла, какое место занимает в ее жизни Наше, поняла, насколько
невыносимо ей было бы прервать отношения, на первый взгляд даже не
заслуживающие названия мимолетных. «Ты не поверишь, все это пронеслось у
меня в голове, пока твоя дочь пробиралась к нам между столиками».
Дружеская улыбка Бланки была для Авельянеды нежданной радостью. «Скажи,
я могу стать ее подругой?» — спрашивает она, и лицо ее светится надеждой и
счастьем, наверное так же, как двадцать лет назад, когда она спрашивала маму и
папу, какие подарки принесут ей на рождество волхвы.
О Хаиме никаких вестей. Бланка осведомлялась у него на работе. Уже десять
дней не является. С Эстебаном у нас молчаливый договор этой темы не касаться. Он
тоже с трудом перенес удар. Спрашиваю себя — как он будет реагировать, когда
узнает об Авельянеде? Я просил Бланку не говорить ему ничего. Пока что по
крайней мере. Быть может, зря я сажаю своих детей в судейское кресло (или
позволяю им залезать в него)? Свой долг перед ними я выполнил. Дал им
86
образование, заботился, любил. Впрочем, на любовь я, наверное, был не слишком
щедр. Что ж тут поделаешь, я не из тех, кто открыто изливает свои чувства. Мне
вообще трудно быть ласковым, с женщинами тоже. Всегда я даю меньше, чем у меня
есть. Только так и умею любить — сдержанно; сильная страсть прорывается редко,
лишь в крайних обстоятельствах. Может, причина тому — вечное мое стремление
разбираться в оттенках, в степенях. Ну а если ты постоянно изливаешь самые
бурные страсти, что у тебя останется на те минуты (их бывает совсем немного в
жизни каждого человека), когда надо отдать все сердце, все целиком? И потом,
мне неприятна любая вульгарность, а выставлять напоказ свои чувства — это, по-
моему, вульгарно. Если человек рыдает каждый день, что станет он делать, когда
придет великая боль, чем утишит ее? Всегда, конечно, можно покончить с собой, но
это все-таки жалкий выход. Я хочу сказать, что, в сущности, невозможно жить
постоянно на последнем дыхании, носиться со своими чувствами, ежедневно
погружаясь в терзания (нечто вроде утренней ванны). Добропорядочные дамы,
привыкшие экономить на всем, не ходят в кино на фильмы с печальным концом,
утверждая, что «жизнь и без того достаточно горька». И в чем-то они правы: жизнь
достаточно горька, и не стоит хныкать, страдать и закатывать истерики только
потому, что вам встретилось препятствие на пути к счастью, которое зачастую
граничит с безумием. Я помню, как-то раз, когда дети еще ходили в школу, Хаиме
задали сочинение на классическую тему «Моя мама». Ему было девять лет, и он
возвратился из школы в глубоком горе. Я принялся объяснять, что такое случится с
ним еще не раз, что мамы у него нет, с этим надо смириться, а не плакать целыми
днями, что, если по-настоящему любишь и помнишь маму, ты должен держаться,
должен показать всем, что и без мамы ты ничем не хуже других. Наверное, в его
возрасте трудно было понять мои слова. Но он перестал вдруг плакать, с яростной
злобой посмотрел мне в глаза и, словно что-то его осенило, сказал твердо: «Ты
будешь моей мамой, а не то я тебя убью». Что он хотел сказать? Судя по всему, он
понимал, что требует невозможного, не настолько он был мал; и в то же время —
настолько мал, что не умел еще скрыть свою первую муку, первую в ряду тех
ежедневных мук, что питали потом его ненависть, его протест, что привели его к