В общем, Гроссман разочаровал критика. Не признал тот оправданием даже и «контрабандность» повести. Вердикт был суров: «ошибочная историческая концепция» безоговорочно вредна, так как «получается довольно сбивчивая картина, дезориентирующая малосведущих, огорчающая ревнителей нашей народной истории, могущая быть взятой на вооружение иностранными недоброжелателями нашей страны, которые любят приписывать возникновение и длительность тоталитарного властвования в России специфическим чертам „русской души“».
С учетом вывода понятно, в силу каких причин критик не сообщил ничего о самой повести — ее сюжете, героях. А незачем. Даже и привлекать к ней внимание читателей нецелесообразно — в аспекте идеологии.
Можно спорить, сыграла ли эта статья принципиально важную роль. Важно, что не было других еще восемь лет.
Д. М. Штурман продолжила обсуждение повести. Ее статью «Стукачи и гонг справедливости» опубликовал израильский журнал «Время и мы» в сорок втором номере за 1979 год[155]
.Штурман рассматривала проблему доносительства как одну из ключевых в гроссмановской повести. И сопоставляла ее осмысление с тем, что формулировал Солженицын в книге «Архипелаг ГУЛаг».
Начала с автобиографического экскурса. Все же — советская эмигрантка: «В начале семидесятых годов попала в наш дом машинописная копия книги Василия Гроссмана „Все течет“. Ее надо было вернуть через сутки».
Обычная ситуация в СССР. Материалы «самиздата» надлежало читать быстро: успевай, как сумеешь, другие на очереди. Да и опасность постоянна, ведь за передавшим рукопись могли следить. Крайне мало времени на чтение. Штурман утверждала, что особо важными сочла тогда «размышления автора о стукачах. Казалось бы, в книгах должна потрясать новизна. На деле же чаще потрясает и запоминается нечто, соотносимое с собственным опытом читающего. Моя семья роковым для нее образом была вовлечена в события начала тридцатых годов на Украине. Я провела несколько лет своей молодости в лагере. Знаю людей, оклеветанных и проносивших полжизни незаслуженное клеймо стукача. У меня за спиной были свои стукачи, но мне посчастливилось быть знакомой и с теми, кого ни сломить, ни оклеветать не сумели».
Согласно Штурман, именно автобиографический контекст обусловил специфику восприятия. Не абстрактная проблема, а повседневная. Гроссман «исследует несколько типов доносителей. Он ненавязчиво и горестно просит читателя подумать над их судьбами „не торопясь. Потом уж приговор“. Он не требует от жертв доносителя непосильного для них: „Не судите, да не судимы будете“. Он не произносит, остерегая и обезоруживая: „Кто из вас без греха, пусть бросит в них камень“. Он только напоминает нам об ответственности за вынесение приговора».
Таково было впечатление от первого знакомства с повестью «в начале семидесятых годов». Прошло восемь лет, и Штурман отметила: «Недавно я перечитала книгу Гроссмана, и падали на душу, как кирпичи, горестные и мудрые его слова…».
Проблему ответственности автор повести не решил. Штурман констатировала, что тоже не видит единственно правильное решение: «Нет, В. Гроссман, покоряющий своей человечностью, не выводит нас из тупика: конечно, нельзя никого судить, не вдумавшись в его путь; нельзя осуждать только стукачей и сексотов в онемевшем обществе. Но нельзя же и снять ответственность с человека за то, что он делает…».
Гроссмановскому подходу Штурман противопоставила другой — солженицынский. Обусловленный лагерным опытом: «Нож в грудь стукача! Делать ножи и резать стукачей — вот оно!»
Стоит подчеркнуть, что Солженицын рассуждал о личном опыте узника. Осознававшего, по каким причинам осведомитель смертельно опасен в сталинском лагере, и возненавидевшего доносчиков — вне зависимости от причин, обусловивших доносительство. Решавшего проблему выбора: «он или я».
Но и Штурман — лагерница. Ей тоже на собственном опыте пришлось уяснить, насколько опасен лагерный осведомитель. И все же у нее иное осмысление прошлого: «Подождите, остановитесь! Посмотрите сперва на них „крупным планом“, подумайте, выслушайте. Я попрошу вас об этом оттуда, из камеры, из барака, с больничной лагерной койки! Среди доносителей по нашему университетскому делу была наша ровесница, дочь расстрелянного и арестантки. У нее за спиной в 19 лет было крушение домашнего очага, потеря не только отца, но и матери и страшный захолустный детдом для детей репрессированных. В 1937 году тринадцатилетний ребенок сжался в комок и не мог распрямиться, не мог ни на миг избавиться от своей покинутости и осажденности. Стэллу (так ее звали) я сама заслонила бы, оказавшись рядом. Чем старше я становилась и чем ближе к ее исходному положению загнанного, запуганного „вражеского“ ребенка могла оказаться моя дочь, тем осторожнее я Стэллу судила».