«Да, наверное, можно привыкнуть, смириться с самодурством отца, возможно, даже разделить его бредовые приступы золотой лихорадки; суметь по-христиански, без ропота переносить превратности судьбы и не думать о загубленных грезах… В конце концов, то, что для гусеницы смерть, для бабочки – жизнь. Кто знает, как судить бытие? На все воля Божья… Вот же гримаса кривых зеркал: за последние год-два я даже стал находить мрачное, скрывное удовольствие в нравственном поединке с родителем, в этой дурацкой психологической дуэли двух поколений, противоположных характеров и устремлений. Порою думается: я смогу переломить ход событий, что бы ни проповедовал он, как бы хлестко ни рубил сплеча. Ведь как говорят: “Исподволь и ольху согнешь, а вкруте да дурости и вяз переломишь”. Может быть, мне посчастливится через год-два вернуться в Саратов?.. Я буду тренировать свое тело и речь, чтобы быть всегда в форме, в готовности… Но пока… Господь не дает строить планы и думать о своей карьере. Обстоятельства затягивают меня в бучило[153]
неволи, и все из-за человека, коего я презираю, но где-то и по-прежнему люблю, которого ненавижу и которого отчаянно жалею, которого отчасти понимаю, но сердцем принять не могу. Господи, как не хочу, как не желаю я постылой обывательской доли! Для меня это каторга – унижения и страдания, скука и серость длиною в жизнь. Нет, Господи, не о сем я молил и просил Тебя во снах и наяву. Не приму я такой постылой жизни, как не смогла ее принять моя бедная маменька. Это ее женское, материнское сердце ради мужа и ради нас, детей, не было способно ни к свободному порыву, ни к восстанию в настоящую жизнь… Держала ли она злобу на папеньку? И да и нет… Порой она ругала его в душе, но чаще говорила сама себе – бог с ним. Сердитый сам себе мстит. Тому тяжело, кто помнит зло. Можно ли обижаться на несчастного, больного человека? Всю жизнь он бился как рыба об лед в желании преуспеть, достичь неких высот в своей биографии, а “выпился только в пьяницы”. Ах, маменька… ах, папенька… Господи, душа-то ведь что-то тоже значит… Вон она осинкой на ветру… Жаль вас до слез, родные, исстрадались вы, истратились во лжи и обмане своих иллюзий, а жизнь прошла, облетела, как белый цвет… Ну а я-то сам?.. Господи, Ты знаешь все: не сломлюсь ли духом? Не ослепну ли душой, не омертвею слухом к волшебству звуков гармонии и красоты?»Внезапный дождь косыми россыпями хлестнул по земле. Кряжистый гром ударил – кажется, прямо в темя. Влажный воздух стремительно набух запахом сырого дерева, сладкой черемухи и чем-то еще, таким знакомым с детства.
Алексей погремкал бронзовым кольцом. Двери отпер старый служитель театра дед Тимофей. Ореольно, благостно и светло блеснула в свете фонаря его голова.
– Никак Кречетов Алексей? – подивился, лохматя брови, служитель. – Эва, поспел из-за моря синицей! Пошто в ночь? Заходь, внучек, дожж не помилует.
– Спасибо, Тимофей Евграфович. – Он шмыгнул в темный от густых сумерек вестибюль, отряхнулся уткой, уважительно укрылся крестом, глядя на торжественные стены актерского храма.
– Вид у тебя хворобый, голубь… Случилось ли что, али так… по веленью души забрел?
– По-разному, дед Тимофей.
– Ой, ёченьки… Наслышан, наслышан… Вишь, всяко в жизни быват. – Старик опустил от лица желтый глаз фонаря, точно принакрыл шапкой-тенью свою лунную лысь. – Не горуй, братец, счастье с бессчастьем двор об двор живуть, на одних санях ездиють. Да и по совести, ты уж доверь моим летам: счастье-то в нас, милай, а не вокруг да около. Думе о нем не поддавайся – сгоришь. Чайку, может, с вареньем испьешь? Бабка моя Настасья шибко добро малинку обхаживат, сахеру, как цыган, не жалеет.
– Благодарю, уволь, Евграфыч… С театром проститься хочу.
Старик понятливо промолчал, лязгнул щеколдой и, сочувственно кивнув головой, зашаркал обрезью валенок в свою прокуренную дежурку.
Как ни настраивал себя Алексей, как ни пытался сгорстить волю в кулак, но чувства вырвались букетом, когда ноги его ступили на родную сцену. Глаза разъела соль слез, грудь сдавили объятья щемящей печали, будто и не на сцену поднялся он, а на эшафот; и все знакомые запахи красок и клея, силуэты кулис и громадье тяжелого нависа колосников, и угадывающиеся в смуглом сумеречье зрительские места, расположенные амфитеатром, и ярусы лож, и партер, и оркестровая яма, и расписанный маслом плафон – все это в последний раз.
У Алешки заходил под рубахой горячий воздух, когда он подошел к театральному занавесу, преклонил колено, приподнял тяжелый бархатный край и бережно трижды поцеловал его. Так солдаты целуют свое полковое знамя, так паломники склоняют колени у порога долгожданных святынь.
Да, здесь он прежде находил отдохновение для души, где за кулисами шумело их простое актерское братство, где после тяжелой работы на сцене они предавались скромному застолью, где верность и дружба были не в зазор и не в службу и где, выходя на сцену, каждый помнил: «Без публики нет артиста».