Спустившись, я запер дверь и, сев на кровать, стал с трепетом слушать всякий долетавший до меня звук. Страшно было отчего-то даже думать, что она вот сейчас постучит – я не открою. И чтобы не открыть – лег. Я не заметил того, как неожиданно, словно потоп, полились слезы. От обиды и от того, как все прекратилось; от моей невозможности не вспоминать ее слов, от того, как она толкала меня от себя, от ее бесцеремонности. Вокруг кружилось осязаемое ощущение, что все прекратилось, сделалось невозвратным и разломлено на части, которые в отдельности напоминают о целом; и что невыносимо от вида разрушения. Особенно – когда недавние милые образы, словно благостные тени, вязались в единые снопы жесткой, как грубая вервь, мыслью об абсолютной невозможности их повторения, стягивались, надрываясь, во мне едва не до боли, и от того высвобождалось в душе неожиданное пространство, подсвеченное сумеречным светом темной, очень далеко отстоящей звезды. Так что с добрый десяток минут я не мог успокоиться. Я все же надеялся, что Лена придет, хоть и боялся этого. Потом вдруг разом я проникся, как откровением, предужасом того, что она меня все-таки бросила, и даже не теперь, а уже давно, только я не замечал этого. Так отрубают руку – следующая за насилием картина не может уложиться в сознании. Это была ясная мысль о том, что все
В довершение я панически стал ждать, что сейчас придут его товарищи, потому что для этого самое время, и просто так дело не завершится. Всякая моя уверенность растаяла – как и не бывало ее. Я даже чувствовал озноб и то, как высохли глаза; временами я почти и не дышал, испытывая внутри все возрастающий страх, которого не мог никаким волевым усилием одолеть или хоть притупить и который даже оттеснял все вот только-только меня так волновавшее еще минуты назад в сторону, во все тот же сумрачный свет, прохладно переползая на авансцену моих переживаний, неудержимо превращая меня из победителя в мнимого и трусоватого крохотного человека…
Но никто так и не пришел. Еще с неделю болела рука, и совсем медленно менял цвета легкий синяк на лице. Подобным родом мы с моим противником никогда больше не пересекались. Встречаясь где-нибудь – молча расходились.
На душе однако продолжалось жуткое опустошение. Оно особенно сильно было в течение нескольких последующих за всем этим дней. Так было отвратно, что не передать. За четыре дня я почти окончил «Бесов». Порою совершенно не замечая смысла, я все же получал известное только мне удовольствие – даже от того, как увесиста была книга, как переворачивались мною страницы, как они все там говорили, двигались, облекаясь для меня туманом, как лежала на только-только открытых светлых листах закладка – оранжевого цвета шоколадная обертка с переломленным кусочком плитки и таким же живописным абрикосом. Apricot chocolate (или что-то в этом роде).
Временами я замирал и думал. Словно приостанавливался. И предавался тому, что разжигал свои мучения. Я вспоминал эту нашу размолвку. Искал настоящих причин. И все оставалось для меня каким-то неясным. На днях она должна была сдавать следующий экзамен, суматоха второго, ее курса, долетала и до нас, третьекурсников. Но как сдала – я не мог знать. Почти сразу она уехала, значит все хорошо, иначе бы осталась. Их дверь в те дни всегда была заперта.
Несколько раз, вечерами я пил у Пятидесятника чай, слушал, что он говорит. Так, чтобы не сидеть у себя в комнате. И совершенно не готовившись, спустя дней пять, сходил на пересдачу микробиологии. Впустую. После чего нам разрешили уехать домой, чтобы сдать после отдыха, положенного между семестрами.
Возможно ли было мне поступить иначе, вопрошался я, и никого не бить – тем более, что я никогда этого не делал? Я тогда же понял про себя одну вещь. А именно то, что мне нельзя иметь силы. Я не удержу ее. Ясно, что нет. Вот умей я задушить взглядом – так чтобы от моей воли человек не мог вздохнуть, словно его кто-то за горло держит – так не сдержался бы точно, чтобы не показать своей власти! Может быть и не задушил бы, наверное нет, но