Перед глазами пробегает. Как на экране. В красках. Вижу, какой расцветки был у вас петух. Ярче игрушки новогодней, ёлочной. Ночью светился он, не знаю, или нет? Пёстрый, по выражению дедушки Рыжего, Ивана Захаровича, как шуликун. Вся наша улица его боялась. Атаковал всех без разбору. И на коров даже кидался. Рыжему на макушку залетел однажды. Хорошо, что у него, у Вовки, волосы плотной копной и грубые, как медная проволока, – до темени не только клювом, но и долотом, пожалуй, не пробьёшься. Спину подрал, когда на голову ему, крыльями колотя, взбирался. Бабушка Рыжего, Марфа Измайловна, «сарапины» намазала зелёнкой, так – «от чумы какой, заразы, от столбняка ли, Осподи помилуй». «От каторжанин, – помню, причитала, – от колодник! Как тебе зенки-то не выдрал красный депутат?! На суп пора яму давно, он ишшо бегат, пакось, и дярётся! И этот-то, мнучок, не чище!» Петух напал, а внук остался виноватым. Судьба у Рыжего такая – за всех отчитываться, отдуваться. Что бы кто и где ни натворил, ни напроказничал, а подозрения все на него. Как ни отнекивайся и ни отпирайся, не поверят. Он и оправдываться перестал. Мы, сейчас тебе признаюсь, вашего «красного депутата» пытались убить из рогатки. Не получилось. И попадали по нему, но не смертельно, он только больше обозлился. Его не стало, появился у вас белый, тот был совсем не боевой. Мы иногда его ловили и выдирали у него, смирного и безответного, из хвоста перья – для поплавков, и на обманки – пух. Терпел.
Вижу, как на Марье Григорьевне, твоей бабушке, что-то готовившей на летней кухне в вашей ограде, воспламенился синий фартук. Как вы все, вся ваша семья, всполошившись, на ней его тушили. Погасили.
Помню вашего кобеля, которого звали Полканом. Стал он совсем старым, но твой отец, дядя Саша, всё жалел его – не убивал. Сам он сдох, своей собачьей тихой смертью. Помню, как увозил его, околевшего, дядя Саша на телеге за Балахнину в ельник хоронить. Ты, помню, стояла возле ваших ворот, махала вслед рукой и горько-горько плакала. Под старость у Полкана бельмо на глазу настрогалось. Как сейчас вижу, сидит твоя вторая бабушка, Степанида Ивановна, на вашей завалинке. Возле ног её, обутых летом в валенки, лежит Полкан. И оба с бельмами. У него – на левом, у неё – на правом глазу. Оба моргают. И слёзы у обоих. Не плачут оба – слёзы сами по себе текут, для них привычно. Я тогда думал, что древнее, чем эти двое, людей и собак на свете нет и быть не может. Древнее Вечности.
Помню, как хоронили Марью Григорьевну. Как выносили из ограды и ставили возле ворот на табуретки красный гроб. «Чтобы простилась покойница с домом». Мы на могилы почему-то вслед за всеми не пошли. Крутились возле вашего двора, то, как воробьи, сидели на заборе, то валялись заодно с яланскими собаками на мураве. Поминки помню: заходил народ в ограду к вам и выходил – всем за столами места, «за один присест», не хватало, за три приёма поминали. Ты, с чёрной траурной косынкой на голове, выносила из избы на улицу блины и угощала ими нас, мальчишек. Говорила нам при этом скорбно: «Помяните, люди добрые, мою баушку Марию, пресветлую рабу Божию новопреставленную, она про вас худого слова за жизь не сказала». Мы знали правду, но – момент того, пожалуй, требовал – молчали. Много чего про нас Марья Григорьевна заочно и прямо глядя нам в глаза за нашу жизнь наговорила и в выражениях не стеснялась, с ребятишками она не церемонилась. Смешно кланялась ты перед нами трижды в пояс и крестила себя сложенной в щепоть ладошкой. Старушка старушкой, ссутулилась даже. Было тебе тогда лет восемь. Точно – восемь. А нашей дружной гоп-компании – от десяти до двенадцати. Как же в Ялани было, Лида, хорошо. Как сказочно. И даже это, похороны чьи-то и поминки, вспоминается с приятной, лёгкой грустью. Нам представлялось, что стариками мы не будем никогда, что старики так стариками сразу и рождаются, а потому и умирают, им так положено, а наша жизнь, как нам казалось, будет вечной. И день тогда был – год – так он тянулся, так он длился. Ну и помножь этот «год» на 365. Не Вечность?