Высокое крыльцо. Службы трамвайного парка. Теперь. Когда-то – церковь. Если не ошибаюсь, Воскресения Христова. Золотые купола – Божественная слава. Была бы действующей, прямо сейчас бы вот зашёл и покрестился. Мысль такая у меня возникла почему-то. До сей поры не знаю, был ли я крещён в младенчестве? Если бы в детстве меня окрестили, года в четыре, даже в три, вряд ли забыл бы я такое. Пусть и, бывало ж так, тайком, секретно. Спрошу когда-нибудь у мамы. Строго было у нас с этим. Мама – верующая, из раскулаченных-расказаченных; отец – коммунист (стал членом партии в июле 1943 года, на Курско-Орловской дуге, не в «тучные» времена, надо отметить, не в самые подходящие для партийной карьеры), атеист, хоть и не воинствующий, но убеждённый. Деист, скорей всего, не атеист. «Что-то там есть, наверное, но я не видел, даже на фронте не встречал. Если и есть, ни до чего, ни до кого и ни до нас Ему нет дела». Икон в нашем доме, в отличие от многих других изб яланских, едва ли не всех, на божнице не стояло. Нет и божницы. Одна, небольшая, в размер записной книжки, икона Богородицы с Младенцем, и Евангелие, потрёпанное от долгой службы, без корочек, мама скрывала в комоде, под бельём, куда отец и «не совался». Что тайной для меня, конечно, не являлось. «Ох и Олег, всё-то везде ты и заметишь. Глаза сорочьи», – говорит про меня мама. Как-то увиделось – я не нарочно. Что-то искал в комоде, что – не помню. Точно не то, что она прятала. Может, лоскут цветастый – на обманку «харюзинную». Или сестра там книгу схоронить могла от Николая, и я рассчитывал её там обнаружить…
Теперь эта иконка стоит, не скрываясь, на круглом столике у мамы в изголовье, а Евангелие лежит открыто на комоде, ближе к окну, где мама и читает, надев очки и шевеля губами – шепотом. «Отец, – говорит мама, – к ним (иконе, книге) не касается». Скажет так и, улыбнувшись мне, добавит: «Терпит».
Я: «Хорошо».
Она: «Стареет».
Вместо того, наверное, чтобы сказать «мудреет». Ну, тут понятно.
У Ново-Московского моста остановился, постоял с минуту, раздумывая, к «Технологической» пойти мне или к «Фрунзенской»? Прошёлся бы пешком и до самого дому – одно удовольствие: людей и транспорта на улицах мало – выходной. Да и пешком бродить люблю. Всю страну и вдоль, и поперёк, Бог только б силы дал, измерил бы шагами, не заленился. Но за этот день немало дел управить предстоит, успеть бы, и подался к «Фрунзенской».
Иду.
Смотрю.
Вдыхаю.
На ум приходят пушкинские строки. О Петербурге.
Александра Блока.
В метро спустился.
Вагон едва ль наполовину занят. Пенсионеры, дачники. Я – исключение. На остановках поезд долго не задерживается. Быстро доехал.
Вышел на «Петроградской». Опять направо повернул. И тут «натоптано». Ещё бы.
Кировский необычно пуст. Сияет с мокрого асфальта неоновыми вывесками да то и дело меняющимися цветными полосами светофоров: «можно», «нельзя», «повремени́». На тротуаре я – мне не указ эти сигналы.
Иду, без удержу свободный.
В садике, напротив «Рима», среди акаций и сирени, будто являя собой детали реакционно-формалистической декорации, блуждают тени с нечётким, перетекающим в моросящий полусумрак абрисом.
Высится, поблёскивая матово по контуру, изобретатель радио. Сосредоточенный. И на каком вот, интересно, замысле? О чём задумчиво так размечтался?
Как руководство, принимаю.
За памятником изобретателю едва из морока проглядывает Первый жилой дом Ленсовета.