Главное удовольствие чтения – от редкостной ментальной раскованности поэта, однако она всё глубже уходит в нарочито неприбранную и жаждущую эпатировать нигилистичность, которая сама по себе уже мало что значит после Ницше и Розанова, у которых за этим вставали миры; у Виктора Сосноры за этим – эстетство и глухое отчаяние, выдаваемое за героизм. Опять это чудовищное сведение бытия и жизни к языку. Эта прикованность и обожествление этой прикованности. Словно всё достоинство человека в том, как он умеет крутить языком. Как мелко это и, по большому счету, глупо. Изнутри профессии (не)видимый мир. Как если бы плотники сплошь толковали о фуганках и топорах, о способах рубки, притворяясь, что заняты поисками путей мудрости. Как будто злой колдун завел людей на язык как на соревновательный полигон, где они забудут о своих бытийных задачах, забудут, что в крови их всегда и неизменно частичка Дао.
Важно одно только духовное состояние – не так ли? Соснора в изобильных беседах с учеником всё талдычит об эстетике стиха. Ну да, он пытается изгнать реалистическое содержание, войти в центр мистики, но что есть мистика? Разве каменная кладка – не мистика? Разве блуждание пылинки в потоках света – не мистика? А журчание родника? А чувство тайны, заливающей твой каждый час и каждый полет взгляда? Могут ли они быть бессодержательными? Есть ритм, решающий всё – и приход, и уход.
Соснора постоянно жалуется ученику, что стихи никому кроме самих поэтов не нужны. Проклиная и отрицая социальность, он сам к ней втайне липнет. Неужели малые дозы отменяют ценность лекарства? Стихи нужны нескольким десяткам человек в каждом поколении – разве это не сущностно? А может быть и никому из людей – лишь лесам и долам, невидимым вибрациям, тем, что управляют генеральными потоками. Кто-то же должен созидать ферменты, то есть не обязательно зафиксированное в качестве действенно-материального. В этом смысле мы – летучие и значимые природные сущности. Кто пьет божественные дуновения? Конечно, боги. Те существа, которых мы разучились видеть и слышать. Бытие не имеет ничего общего с функциональностью и целеполаганием научного модуса. Ахматова сказала великие слова: «Меня как реку, / Суровая эпоха повернула. / Мне подменили жизнь. В другое русло, / Мимо другого потекла она, / И я своих не знаю берегов…» Но ведь это сказано и шире: о всех нас, кого выдернули из природного порядка (космоса по-гречески) и сделали пленниками-данниками социального лабиринта. Поэт первым должен обретать свободу.
Поэт живет в том месте, куда его поставила судьба, но он живет вне стран и социумных укладов. Он не мечтает о другом, ибо он и есть это другое.
Знаменитый поэт ставит Льву Толстому в вину очень многое. Например, то, что тот писал посредственные романы, сделанные исключительно упорством заднего места. Таково эговосприятие Сосноры, настаивающее на гениальности как сплошь свойстве контакта с вдохновением. Но эпопеи не пишутся в одночасье. Даже «Евгений Онегин» писался семь лет. Толстой же сам сообщил миру о никчемности своих романов, оставив игру в беллетристику, начав новый виток бытия, в котором был уже недосягаем ни для какой критики, ни для восхвалений: он открыл в себе иного человека.
Попытка всё (Всё) втолкнуть в речь, в стих. Но речь значима лишь тогда, когда существует от нее отказ. В момент полной речевой самоиронии, в момент понимания речи как тюрьмы (безконечного тупика) на мгновение речь становится мощным просветом во тьме. Но не далее.
Это постоянное воспевание всяческого экспансионизма – от Македонского до Гитлера! И поэты у него в этой же куче. Будто бы томление по войне у всех гениев. У поэтов – по войне с собой. «В мире с собой они не могут жить и минуты». Какой же тут к черту дзэн. Это же ад. Клоака сознания, отрешенного не от людей, не от социумных заглушек, как ему порой кажется, а от Центра. Какая плененность технологическими искусами, поиском музыки за счет исключения смыслов.
Важно не качество языка, важно качество молчания и тишины – не так ли?