Голова лежит на ребре деревянной спинки кровати. Я опять опускаюсь на подушку, пытаюсь глубоко вздохнуть, потому что душно. Вдох не получается, и кашель тоже — потому что ничего не отхаркивается. Я смотрю на жену, но она повернулась на другой бок, и я вижу только темное бесформенное пятно ее спутанных волос. Я не верю, что эта женщина, лежащая рядом, моя жена, хотя знаю, что я на ней женился, и совсем недавно, и, чтобы убедить себя в этом, начинаю вспоминать Дворец бракосочетания, комнату для женихов, в которой я мечусь по мягкому паласу из угла в угол. У одной стены трельяж, и я вижу в нем, как жених от волнения высоко вскидывает для удара то одну, то другую ногу — как на секции карате, и думает: «А что, если сейчас брюки лопнут по швам?» А свидетель — неплохой парень: и потому, что он пишет стихи, и потому, что он, наверное, действительно неплохой парень, развалился на мягком диване и спокойно говорит:
— В этом году я свидетелем пятый раз… И что это вы все так волнуетесь?
Вдруг распахиваются двери, и красны девки в красных сарафанах, белых косынках, с размалеванными лицами влетают в комнату жениха, и я иду, оглушенный их визгом и гармошкой, встречаю свою невесту, опять надеваю ей на пальчик колечко, опять нас фотографируют, опять поздравляют, но уже гораздо быстрее, чем в церкви, потому что сзади идет еще одна пара, вручают каравай, опять фотографируют, садят в «Чайку» и везут за стол, где все также нарядно и торжественно и где опять фотографируют, поздравляют, но еще быстрее, чем во Дворце, потому что через час поезд, и заставляют целовать молодую невесту, крича: «Горько!» И оставаясь и довольными и недовольными от чересчур краткого поцелуя, потому что невеста молода и целомудренна, а жених, хоть и хорош, но уже зрел: не спешит — успеется, нацелуется.
А свидетель молод и нетерпелив и льнет к свидетельнице. Он неплохой парень, и язык у него подвешен что надо, но времени мало — уедут молодые, не угаснет ли праздник…
Жених в пальто, шарфе и шапке стоит в коридоре — вот-вот подойдет такси. Свадьба гудит: ревут динамики, звенят бокалы, жмутся в танце друг к другу пары. Про жениха и забыли. А ему в пальто становится жарко, от табачного дыма и запахов пищи начинает подташнивать, и, наконец, звонок в дверь — длинный и дребезжащий…
Я просыпаюсь. Сигналит маневровый тепловоз.
— Что с тобой? Тебе опять плохо? — Жена бережно проводит по заросшей щеке.
— Ничего, ничего, — бормочу я и, проваливаясь в сон, опять начинаю метаться по кровати. Мое одеяло сползает, и я мерзну.
Я мерзну целую неделю в том холодном февральском городе. Я мерзну на пустынных центральных улицах того миллионного города, я мерзну в полупустом и совсем еще новом метро, я мерзну в театрах, музеях, лучшем номере лучшей гостиницы, мерзну в кровати, потому что широкие светлые окна с деревянными рамами были со щелями, и в них дуло, и потому со своим одеялом приходилось перебираться на соседнюю кровать, где спала молодая жена. И все равно я мерз, потому что ни я, ни она не привыкли спать вдвоем и каждый стягивал на себя одеяло.
Я мерз даже тогда, когда оказался в котельной в компании молодых литераторов, потому что один из них работал там, и когда, продолжая спор, начавшийся еще в Доме актера, меня загнали в угол: если ты не с «Огоньком» и не с «Нашим современником», то с кем же ты?
И я, прислонившись спиной к горячей толстой трубе, лихорадочно думал: «Так с кем же я?!»
А потом вдруг сорвался и закричал:
— Я — с народом!
А паренек вдвое моложе меня захохотал:
— Народ — это толпа!
Я ему ответил, что народ для меня — это мама, отец, сестра, жена, наконец. Сказав про жену, я вспомнил, что неделю назад женился, и заспешил домой. А тот юнец хохотал громче прежнего и кричал мне вслед:
— Посмотрите, семейный националист нашелся!..
И тут меня прорвало. Я закашлял, отхаркивая запах прокуренной котельной и холодной чужой постели, чужого номера, чужой гостиницы, чужого города. И пот прорвался через поры, вынося из тела вместе с болезнью и «Чайку», и красных девок с караваем, и неплохого парня, пишущего стихи, которого отшила свидетельница, и двое суток полубеспамятства.
Я сел. Опустил ноги на ковер. И рубашка, и брюки пижамы были влажны от пота. Я подошел к шифоньеру, открыл его, достал полотенце, вытерся им, переоделся. Потом подошел к окну. Светила ясная круглая луна, и голова у меня была такая же ясная. Я что-то уже стал забывать, когда она так хорошо соображала, и поэтому, разыскав чистую бумагу и ручку, я пошел на кухню.
Закончив писать рассказ, я подумал: «Все-таки хорошо жить!» — и вернулся в спальню.
Начинающееся утро белило простыни. Обхватив подушку руками и чуть приоткрыв припухшие губы, спала жена.
— Малышечка, — я осторожно провел рукой по волосам.
Она словно ждала этого прикосновения — встрепенулась и потянулась ко мне теплым телом.
Чистый четверг