Мы выходим в просторный зал с необъятными колоннами. Романтическое затемнение… Витрины слегка подсвечиваются желтыми лампочками. Я озираюсь по сторонам: смотрителя зала не видно, лишь в противоположном углу мирно расхаживает, чуть размахивая сумочкой и направляясь к следующей двери, женщина. Я завожу Карину за колонну. Здесь нас никто не застанет, на камеры плевать…
– Андрей… – С дрожанием в голосе вздыхает она.
Тело размокает – на ногах не устоять… О таком поцелуе, кажется, я мечтал всю свою зрелую жизнь. Более романтичной обстановки не сыскать. К черту все эти Парижи и прочие города любви, к черту домашний уют, к черту приятный ветер и мягкую траву…
Легкий толчок в грудь. Она отстраняется от меня, смотрит осуждающе. Лицо ее сплошь пробирает недовольство, но я-то знаю, что за этими угрожающими оболочками томится маленькая девочка, чье дыхание сбилось, чьи губы, полыхая любовным огнем, страстно требуют продолжения… Я не оказываю давления. Нет. Я тихо отступаю, боясь напороться на гневное раздражение.
Мы поворачиваем обратно. В мелком, но ощутимом, напряжении пропускаем мимо себя несколько залов и, вновь окунувшись в воды шептания, бессвязно заговариваем о пустяковых мелочах, как будто стыдясь друг друга…
Так мы доходим до картинного зала. Светло. Огромные окна, всюду полыхает свисающий с люстр хрусталь, всюду блестит золото. Многолюдно. Необычайно высокие потолки, как будто предназначенные для атлантов. Карина рассматривает картины с наигранным интересом, с каким тянут время, размышляя над тем, как лояльнее изречь мысль. Ни стоящего кусочка в развешанных картинах – я лишь убеждаюсь в том, что из меня паршивый ценитель всего того, что выходит из-под пера. Портреты бедняков и аристократов, матерей и семей скучны и невзрачны. Я еле-еле выдерживаю стояние, переминаясь с одной ноги на другую по несколько раз за минуту. И при этом молчу, не смея жаловаться.
– Тебе нравится?
– Не то слово, – вру я, зная, что ложь она успешно распознает, что из-за лжи она бросится допытываться до причины … Обман сейчас – единственный способ получить возможность высказать недовольство, думаю я.
– Это же классика! Как в книгах. Только посмотри: основа основ! Какое правдоподобие в этих полотнах, как искусно подобраны цвета! От этих мрачных красок аж не по себе! А ведь именно так оно и было: люди тогда жили без электричества, под тусклым освещением свеч. У них не было возможности осветлять каждый уголок, представляешь? Изо дня в день они пребывали во всей этой черноте, как первобытные в пещерах… Они даже собственные лица как следует не могли разглядеть! Страшно же жить в таком мраке.
– Наверное, – мне неинтересно от слова совсем. Я не хочу окунаться в историю картин, не хочу пытаться прочувствовать время той эпохи. Запертые в Эрмитаже картины вызывают у меня разве что отвращение: не могу я находиться в их присутствии, почему-то навевают они беспокойство и ажиотаж, желание как можно скорее убраться подальше…
– Нет, правда, какой же неудобной тогда была жизнь… А сейчас и светло, и ярко, и улететь можно куда хочешь. Вот как раз, – как бы между делом заявляет она, – к концу июня, скорее всего, именно к концу, где-то двадцать пятого или двадцать шестого, я улечу на две недели в Турцию.
– Улетишь в Турцию…
Дезориентация. Ошеломление. Я теряюсь в пространстве. В глазах не темнеет, но перед собой я больше ничего не вижу. Колокольным звоном в ушах мерзко отзывается факт. Сердце обливается кровью. Разум разбивается на две коалиции. Первая не желает ее отпускать, выбрасывает в кровь гормоны уныния, обиды и требует, чтобы она постоянно была рядом со мной, чтобы мы никогда не разлучались, заставляет ревновать ко всякому вздору, ко всякой мелочи, уверяя в том, что ревность – одно из высших проявлений любви, а вторая тихо требует вести себя адекватно.
– Ты рад за меня?
– Безмерно.
Но эту ложь она блистательно раскусывает. Ее маленькая ручка резко отпускает мою, как отшвыривают в истерике скомканную бумажку. Задрав выше голову, Карина горделиво плывет вдоль картин, лавируя между медленными, даже ленивыми посетителями, я следую за ней, выдерживая дистанцию в несколько шагов, и потихоньку начинаю понимать все: она специально настаивала на посещении Эрмитажа, чтобы здесь, в этом культурном заведении, я сдерживался изо всех сил, потому как на людях открытую ссору я ни за что не затею.
– Я вообще не понимаю, – притихшим озлобленным тоном нападает она на меня, – как можно обижаться на то, что я улетаю?
– Я не обижаюсь…
Не слушает. Продолжает свое. Мне никогда и ни за что не объяснить ей бурю чувств в груди. Ну разве она поймет, как подбрасывается в воздух деревянный корабль, как он разбивается об острые скалы, как трещат доски, как в ужасе кричат матросы, как хрустят кости, как взрывается порох… Мне не объяснить ей ужасную боль, какие бы фразы я не использовал, она не поймет, потому что не хочет понимать, потому что она из женского принципа на мое место… Все ссоры из-за того, что спорящие только и отстаивают собственные позиции, не пытаясь встать на место противника…