Народная религиозность в спектаклях Гротовского пускала в ход образы насилия и унижения; она была наделена инстинктивной энергией садистских актов преследования и мазохистских реакций подчинения. Более того, Гротовский, как представляется, никогда не был особо восприимчив к карнавальному, всепрощающему оптимизму народной культуры и к ее регенерационным мифам. Как раз наоборот: навязчивым образом он проявлял таящийся в ней элемент насилия, стихию открытой агрессии одновременно с ее сексуальным потенциалом. Садомазохистский фантазм, как правило, был доведен до непристойной крайности: изнасилования, разрядки сексуальной энергии, оргазма по обе стороны (как у жертвы, так и у ее преследователей). Это означает, что спектакли Гротовского выражали не только отвращение по отношению к инстинктам человеческого сообщества, но также и атавистическое желание слиться с ним даже ценой крайнего унижения или самоуничтожения. Размонтирование отцовской метафоры не осталось без последствий: сообщество ассоциируется с лоном матери. На втором плане рисовалась непристойная картина: жертва льнет к своим преследователям, происходит чувственное расплавление в архаичной общности. Тут, как я предполагаю, бил источник отвращения, который зрительный зал мог и, как утверждал Гротовский, должен был чувствовать. Но тут же рождалось и регрессивное чувство безопасности, основанное на самоуничтожении в мифической общности. Чтобы обнаружить эту потребность сообщества в регрессивной идентификации с мифом и ее тотальный характер, Гротовский не останавливался перед тем, чтобы сослаться на фашистскую риторику мифа и крови, говоря в 1964 году (а это как раз год премьеры «Этюда о Гамлете») о национальных мифах, «присутствие которых мы чувствуем у себя в крови»[528]
. Однако он умел провести такой анализ своих собственных действий, какой по отношению к Вагнеру произвел Теодор Адорно. Автор «Диалектики просвещения» в написанном еще до войны труде утверждал, что у истоков столь поздно реактивированных мифов общности в эпоху модернизма находится переживание отвращения к самим себе, перенесенное на фигуру иного — еврея[529].Еврей в стереотипных представлениях польского народа был кем-то немужественным, слабым, трусливым. Не был мужчиной — и благодаря этому легко становился жертвой общественного насилия. Польская народная культура знает много воплощений этого фантазма, а польская деревня стала сценой антииудейских эксцессов, прижившихся настолько, чтобы им мог быть гарантирован статус безнаказанности, «невинности», статус без конца возобновляемой комедийной интермедии в рамках коллективных и религиозных ритуалов. Об этом, в частности, писали Алина Цала и Иоанна Токарская-Бакир, особенно в связи с народным обычаем «вешанья Иуды»[530]
. В глазах преследователей ритуализированные акты насилия не скрывали в себе ничего предосудительного, носили характер обычая; в них привычно видели исключительно их комические черты. Все этнографические и антропологические исследования, как представляется, показывают, что аспект реального насилия поддавался тут полному вытеснению или же попросту отрицался.То, насколько опасным образом живы в польской народной культуре стереотипы и представления, связанные с фигурой еврея, стало ясно во время Катастрофы и сразу после нее (хотя бы в серии послевоенных погромов). Ожили, например, пребывавшие долгое время в латентном состоянии легенды о ритуальных убийствах, становясь импульсом погромных акций — хотя это только ярчайший пример гораздо более сложносоставного явления. «Закодированные в культуре инстинкты, перенесенные в новые военные условия, стали причиной преступлений, оценить которые совесть, воспитанная в традиционной агрессивности, оказалась не в состоянии»[531]
. Традиционные модели культурного поведения по отношению к еврейской инаковости могли как подталкивать к реальному насилию, так и сделать возможным для значительной части польского общества оправдание собственного безразличия или враждебности по отношению к подвергающимся уничтожению евреям. Что означает также и то, что факт самой Катастрофы только в незначительной степени модифицировал традиционные представления, придавая им, однако, новую жизненную силу и прежде всего новую функцию — прекрасно работающих защитных механизмов.