Также и в случае «Умершего класса» Кантор наверняка рассчитывал на то, что граница коллективной амнезии все еще остается непреодолимой. Об этом могла бы свидетельствовать рецензия Веслава Боровского. По его мнению, Кантор в «Умершем классе» «обращается к прошлому в его разнообразных „неисторических“ разрезах, к прошлому, которое оказалось забыто или дискредитировано как в жизни, так и в искусстве»[725]
. Грень, так же как множество других зрителей «Умершего класса», вернул историчность этим «неисторическим разрезам», этим дискредитированным остаткам. «Умерший класс» высвободил волну памяти, которая вызвала к жизни обширное поле метафорических и метонимических ассоциаций памяти, которые касались не только истребления евреев. Кантор должен был отчетливо осознать, что он больше не может рассчитывать на механизм амнезии, не может вести с ним свою хорошо испробованную игру.Зигмунт Грень метко определил позицию Кантора в спектакле: «По его знаку происходит уничтожение народа. По его знаку величественно, патетично отдается дань памяти, совершается грандиозная месса за души и тела тех, кого не похоронили, как велит человеческий обычай. Это мотив Антигоны. Польский художник воскрешает память о преступлении и его жертвах, строит им памятник в духовной культуре своего народа»[726]
. Грень уловил раздвоение позиции Кантора. С одной стороны, он тот, кто справляет мессу, выстраивает памятник, иначе говоря — действует в символическом пространстве, а с другой — он некто, кто облечен властью в деле уничтожения: «Он лично вызывает их к жизни и обрекает на нечеловеческую смерть». Первая из упомянутых позиций приписывалась Кантору публикой, ее реакциями, высказываниями, коллективной работой памяти. Вторая вытекала из имманентных законов самого произведения.На полях своей авторефлексии Кантор указывал на аналогию между преступником и художником, между стратегиями искусства и механизмами террора. Эта рискованная идентификация долгое время составляла основу его художественной практики. К тому же речь тут шла не о символической и универсальной фигуре преступника, а о его очень конкретном историческом воплощении: гитлеровского преступника, участвующего в истреблении евреев. В «Красотках и мартышках», а также в хеппенинге «Прачечная» Кантор выстраивал газовые камеры, а затем загонял в них публику. В «Водяной курочке» он организовал акцию переселения, которая заканчивалась общим уничтожением. В Нюрнберге, в городе печально знаменитого гитлеровского съезда, в рамках хеппенинга он производил публичное унижение человека-носорога — существа, которое было преисполнено тревогой, отвергнуто человеческим сообществом. Во время встречи со студентами режиссуры в краковской Высшей театральной школе в 1980 году он с шокирующей прямотой признался, что идею костюмов к постановке «Носорога» в краковском Старом театре, состоявшую в том, что на тела актеров будто накладывается вторая человеческая кожа, он заимствовал у гитлеровских палачей, которые «первыми отнеслись к человеческой коже как к материалу, как к чему-то абсолютно независимому и автономному»[727]
.В «Велёполе, Велёполе…» Кантор полностью переформулирует свою позицию. Он осуществляет надзор над машиной войны, уничтожения, переселений, но в то же время заботится о ее жертвах. В сцене многократного расстрела Рабинка польскими легионистами он раз за разом помогает встать падающей на землю актрисе.
Поэтому я считаю, что вписывание «Умершего класса» в цикл позднейших спектаклей «Театра Смерти» произошло ценой определенной амнезии, вытеснения. Реальность театрального события, каким был «первый» «Умерший класс», заменила его символическая матрица. Поэтому «Умерший класс» следовало бы отделить от серии тех «великих спектаклей», чтобы сохранить след события, каким этот спектакль был, прежде чем оказался включенным в символический кругооборот польской и европейской культуры. Прежде чем он попал в «всемирный музей». Надо сначала представить себе момент, когда на мгновение все замерло, замолчало, выпало из течения времени. Только потом мы можем попытаться понять процесс, который тогда был запущен. Поскольку нельзя было повторить тот «первый раз», пережить шок, потрясение, неожиданность, спектакль начал функционировать как повторение, симулякр, матрица самого себя. Так же и зрительный зал: его реакции тоже попали в регистр повторения. Над тем, чтобы потрясение произошло, работали теперь уже и зрители, а не только актеры. Зрители были готовы вписывать в произведение Кантора прошлое, известное как по собственному опыту, семейным рассказам, так и по урокам истории или же из книг самиздата, который как раз тогда начал функционировать в Польше. Травматическое событие «первого раза», тот шок онемевшего зрительного зала, о каком гласит легенда «Умершего класса», обрастал сетью деликатных и еще лишь наполовину артикулированных инструкций, как этот спектакль надо воспринимать.