В «Пограничной улице» есть две сцены, которые разыгрываются в так называемом «шопе», то есть в пошивочной, которую содержит на территории гетто хозяин-немец. Дело происходит перед самым началом восстания, то есть уже после той большой акции летом 1942 года, когда большинство жителей варшавского гетто было отправлено с Умшлагплатца в газовые камеры Треблинки. Гетто уже наполовину опустело, легально пребывать в нем могут только те, у кого есть официальное подтверждение, что они здесь работают. А это значит, что дети и старики оказались лишены шансов выжить. Поэтому Натан, один из героев фильма, старается найти работу для Ядзи. Сцена в «шопе» начинается с крупного плана небольшой бляшки, которая прикреплена к одежде девочки — это ее пропуск в жизнь. Хозяин «шопа», недовольный доходами, производит отбор работников, избавляясь от тех, кто недостаточно продуктивен. Первой жертвой становится старый мужчина, который в сценарии назван «опухшим» (от голода). Его вытаскивают за дверь и убивают одним выстрелом. Вторая сцена, которая следует вскоре после этого, представляет эвакуацию работников «шопа». Долю секунды мы видим женщину, которая сажает в рюкзак ребенка, которого она где-то прятала. Во множестве воспоминаний записаны случаи, как люди проходили через селекцию со спрятанными в рюкзаках детьми, которые уже тогда не имели права находиться на территории гетто. Это как раз те — сохраненные фильмом Форда — обрывки «войны еврейской, постыдной», образ которой старались исключить из сферы польской культуры или же подвергали негоциациям. Для польского зрителя сцены в «шопе» по большей мере являются нечитабельными, требующими дополнительных пояснений; для многих еврейских зрителей, однако, они представляли картину более чем конкретную и понятную. Вот воспоминание одного из них: «У меня был период, когда я беспрестанно ходил на „Пограничную улицу“ Форда. Я посмотрел ее раз пятнадцать. Вернувшись из кино, я падал на диван и плакал. Ничего не мог с собой поделать…»[299]
Подобным же образом Пайпер обнаружил крошки правды о «еврейской войне» в «Пасхе» Отвиновского.Для Ричарда Рорти в его размышлениях над феноменом человеческой солидарности исходной точкой послужили крайне противоположные модели поведения европейских обществ по отношению к истреблению евреев: «Если вы были евреем, когда поезда шли в Освенцим, ваши шансы быть спрятанным вашими христианскими соседями были выше, если бы вы жили в Дании или Италии, чем если бы вы жили в Бельгии»[300]
. Чисто языковой узурпацией он считает попытки объяснить это явление в категориях «человеческого» и «нечеловеческого» поведения, хотя отдает себе отчет в том, что «в такие времена, как время Освенцима, когда история переживает перевороты, а традиционные институты и образцы поведения разрушаются, нам хочется чего-то, что находилось бы вне истории, за пределами институтов»[301]. Поэтому естественной реакцией он считает попытку призвать к «человеческой солидарности», к «нашему признанию друг в друге общечеловеческого»[302]. По мнению Рорти, солидарность возникает только тогда, когда мы не ссылаемся ни на что, чему приписывался бы внеисторический смысл, что не является «случайными историческими обстоятельствами». Чтобы апеллировать к общечеловеческим чувствам, видеть в человеке, нуждающемся в помощи, «одного из нас, людей», всегда нужна поддержка со стороны более конкретных обстоятельств (например, кто-то наш сосед или мать маленьких детей). Рорти, конечно, отдает себе отчет в том, что даже и такого рода конкретизация и приближение не всегда приносят свои плоды. Несмотря на это, он считает, что какое бы то ни было расширение общности, включение в слово «мы» тех, кто до той поры был из этого «мы» исключен, происходит не благодаря понятию «общечеловеческого», а благодаря признанию, что разделяющие людей различия по той или иной причине перестают быть существенными, хотя и продолжают оставаться заметными.Как раз насчет того, насколько
Лишний еврей и разящий гром