Попытку (рискованную) бросить этому фантазму вызов (и в то же время — бросить вызов собственному травматическому опыту и собственной позиции после возвращения на родину) и предпринял Александр Бардини в своем первом поставленном после возвращения в Польшу спектакле — но история польского театра эту попытку абсолютно не заметила. Это еще одно доказательство, что пора включить соцреализм в историю польской культуры на совершенно новых принципах, приняв предложение Войцеха Томашика интерпретировать социалистический реализм «как одно из звеньев в цепи перемен, которым было подвержено искусство ХХ века, и как часть все той же культурной системы, правила ориентации в которой наблюдателю уже известны»[347]
— то есть не как аберрационный, изолированный от других культурных формаций идеологический конструкт, который можно подвергать лишь бесплодным ритуалам разоблачения. Прав так же и Здзислав Лапинский, когда пишет: «В основу изучения социалистического реализма должна лечь определенная рабочая гипотеза о том обществе, которое его породило. Как представляется, более существенны тут те черты, которые объединяют литературу с другими общественными институтами, чем те, которые ее от них отличают»[348]. При таком подходе соцреализм уже не представляется доктриной, полностью изолированной от того реального опыта, через который проходит данное человеческое сообщество. Более того, Лапинский указывает на лежащий в его основе аффективный компонент: «В размышлениях о роли социалистического реализма часто указывали на то, каким образом он фальсифицировал представляемую им действительность. Еще чаще его интерпретировали в качестве формы воздействия на читателей. Лично я не искал бы ключа к этой загадке ни в понятии мимезиса, ни в понятии убеждения. То, что эта доктрина и генерированные ею продукты были приняты, составляло прежде всего коллективный акт подчинения, акт самоунижения в том, что общество считало смыслом своего существования. Это принятие означало акт отречения при посредстве литературы от других — казавшихся неизбывными — ценностей, например национальных или религиозных. […] Я бы выдвинул, таким образом, гипотезу, что главная функция социалистического реализма, по крайней мере в ПНР, была подготовительная. Прежде чем будут внушены новые ценности, нужно свергнуть старые. Свергнуть не путем убеждения, а вынуждая открыто участвовать в обряде профанации»[349].Лапинский обращает внимание на тот же самый аффект, который, по мнению Пётровского, подвергался в соцреализме вытеснению: униженность. Он всплывает тут, однако, уже не в рамках представляемого мира, а как то, что приводит в действие культурный ритуал унижения и самоуничижения, направленный на фундамент символической системы сообщества. Лапинский интерпретирует это явление исключительно в перспективе идеологического гнета, культуры «порабощенного разума»[350]
, он не хочет докапываться до его сложного аффективного генезиса. А ведь «акты самоунижения» образуют остов, на котором держится вся послевоенная польская культура, не только в ее идеологических формах, но также в формах анархичных и спонтанных, и эти акты в значительной мере выходят за пределы соцреализма.Как представляется, Александр Бардини разделял присущую и многим другим польским евреям иллюзию, что радикальный проект соцреалистической культуры сможет сыграть для них роль оборонительного щита: позволит «не быть» евреем и в то же время участвовать в великом деле культурного пересмотра. Этот механизм объяснял Роман Зиманд: «Коммунисты исполнили мечту ассимилированных евреев или же в любом случае — значительной их части. Они создали ситуацию, в которой евреи одновременно и существовали, и не существовали»[351]
. Писал об этом и Михал Гловинский: «Я уверен: к вере в то, что предлагала коммунистическая пропаганда, склонял опыт времен Катастрофы. Тот мир был царством преступления и жестокости, он был лишен смысла, а мир, к которому мы стремимся, который в поте лица строим, смысл имеет, он опирается на мудрые, благородные и справедливые принципы. Все то, что происходило в те ужасные годы, уже не повторится. Это убеждение ослепляло, в каком-то смысле — затмевало действительность»[352].