Но и эти прекрасные стихи не могут быть взяты эпиграфом к чеховскому рассказу, аналогии здесь нет. Ставшая со времен романтизма расхожей идея ничтожности человека перед величием равнодушной природы была вообще чужда Чехову, несравненному мастеру одухотворенного пейзажа. Возьмем ли его великолепную «Степь», или картину лунной ночи «В овраге», или «левитановский» пейзаж в повести «Три года» – везде природа говорит с человеческой душой, соотносится с человеческими переживаниями, иногда прямо, иногда тонкими ассоциативными нитями. (Только глубоко несимпатичный Чехову персонаж «Моей жизни», бездарный архитектор, говорит с апломбом о ничтожестве человека перед лицом мироздания, указывая зонтиком на звездное небо.)
Нет «равнодушной природы» и в рассказе «Гусев». Океан, отражающий закатное небо, «приобретает цвета ласковые, радостные, страстные» – где же здесь равнодушие?
Вот эти строки того же Тютчева подошли бы больше.
Кроме того – ведь в чеховском рассказе не одна «миротворная бездна», а две: вверху и внизу. Если уж искать литературные реминисценции, можно вспомнить «Божественную комедию» Данте, а еще ближе – Ветхий Завет, то место из Книги Бытия, где Иаков предвещает своему любимому сыну Иосифу «благословения небесные и благословения бездны, лежащей долу». Библейские реминисценции не так редки у Чехова, как может показаться. Открытым текстом они даны в рассказе «Студент» и в наброске «Соломон», но в завуалированной форме присутствуют и в других произведениях. Чехов не считал себя верующим, а тем более верующим в церковные догматы, но в Священном Писании был начитан. Загадочное благословение бездны, лежащей долу (отголосок древнего почитания хтонических божеств?) в соединении с небесным благословением, не давало покоя пытливым умам писателей Серебряного века. Оно интерпретировалось различно. Могла быть своя интерпретация и у Чехова.
Однако хищное подводное царство, изображенное в его рассказе, не благословляет, а губит без всякой милости, не разбирая, кто там зашит в мешке. Оно означает смерть – смерть как окончательную погибель, одинаковую для святых и грешных. В дневнике Суворина, записавшего беседу с Чеховым, приводятся его слова: «Смерть – жестокость, отвратительная казнь. Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет»[59]
. Сохранение в памяти людской, «вечная память» – обманный суррогат бессмертия: справят поминки и тут же забудут. Кто будет помнить смиренного Гусева или воинственного Павла Иваныча? Чехов не приемлет и другой суррогат – исповедуемое Львом Толстым слияние с мировым духовным началом. «Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; мое я – моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой – такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его…» – из письма М.О. Меньшикову от 16 апреля 1897 года (П., 6, 332).Значит, альтернатива «отвратительной казни» только одна – воскресение, личное бессмертие. То царство небесное, в которое твердо верит простодушный Гусев. Верить-то он верит, но в глубине души сомневается и он – является же ему страшная слепая бычья голова. А его антипод Павел Иваныч, судя по всему, атеист, но у него вырывается восклицание: «…убей меня – буду являться тенью» (С., 7, 333). Очевидно, смерть и бессмертие в понимании Чехова – извечная антиномия, владеющая умами всех людей, простых и ученых, верующих и неверующих.
Что это противоречивое состояние духа было ведомо самому Чехову, свидетельствует Бунин:
«Что думал он о смерти? Много раз старательно-твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме – сущий вздор:
– Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие – вздор.
Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:
– Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие – факт. Вот погодите, я докажу вам это…»[60]