В жару, в бреду Гусев видит свою деревню, отчетливо до мелочей; видит, как едет в санях его непутевый брат Алексей, а с ним дети, Ванька и Акулька; Ванька смеется, Акулька распахнула шубу – показывает свои новые валенки. «Не ровен час, детей поморозит…» (С., 7, 328) – с тревогой думает Гусев. И вдруг сани с лошадью начинают кружиться в черном дыму, который валит из фабричной трубы, и откуда-то появляется большая бычья голова без глаз (предвосхищение слепого Минотавра, созданного через несколько десятилетий испанцем Пабло Пикассо). Гусев – художественная натура, его сон образен и символичен. Спящий рядом больной матрос бредит: «Тут нужны новые подметки…» (С., 7, 328) – ему, очевидно, снятся сапоги. А подсознание Гусева рисует пророческие картины: предчувствие беды, грозящей его семье от фабрики, что находится по ту сторону деревенского пруда, – в ее черном дыму неминуемо закружится нестойкий брат Гусева. И предчувствие его собственной смерти в виде слепого быка. В бодрствующем состоянии Гусев о своей смерти не думает, но во сне она предстает перед ним как лик неумолимой безглазой силы, не разбирающей правых и виноватых. И все-таки он доволен тем, что повидал своих. «Привел господь повидаться!» (С., 7, 328) – бормочет он, просыпаясь.
Солдат с раненой рукой сообщает Гусеву о смерти Павла Иваныча и тут же сочувственно говорит, что и он, Гусев, «не жилец» – по всему видно. Гусев принимает это спокойно, но его начинает томить какое-то неясное желание, он хочет выйти на воздух. И тот же солдат, несмотря на свое увечье, взваливает Гусева себе на плечи и несет наверх, на палубу. Ночь; на палубе спят вповалку бессрочно отпускные. Солдат и Гусев пробираются к борту и молча стоят, глядя то вверх, то вниз. В голове у Гусева теснятся мысли, которые Чехов пересказывает, присоединяя к ним авторский голос (прием, характерный для поэтики Чехова). «Наверху глубокое небо, ясные звезды, покой и тишина – точь-в-точь как дома в деревне, внизу же – темнота и беспорядок. Неизвестно для чего шумят высокие волны. На какую волну ни посмотришь, всякая старается подняться выше всех, и давит, и гонит другую; на нее с шумом, отсвечивая своей белой гривой, налетает третья, такая же свирепая и безобразная.
У моря нет ни смысла, ни жалости. Будь пароход поменьше и сделан не из толстого железа, волны разбили бы его без всякого сожаления и сожрали бы всех людей, не разбирая святых и грешных» (С., 7, 337).
Среди наплыва тяжелых дум внезапно просыпается в Гусеве молодецкая удаль, вызов безжалостной стихии. «А ничего нету страшного, – говорит он. – Только жутко, словно в темном лесу сидишь, а ежели б, положим, спустили бы сейчас на воду шлюпку и офицер приказал ехать за сто верст в море рыбу ловить – поехал бы. Или, скажем, крещеный упал бы сейчас в воду – упал бы и я за им» (С., 7, 337).
Вот и пойми Гусева – какой он: покорный забитый раб, каким считает его Павел Иваныч, или человек бесстрашный и стойкий, или бессознательный хранитель народной нравственности, сторож мирового порядка? Или все это вместе?
Лучше всего раскрывается Гусев, отвечая на вопрос пытливого солдата: «А помирать страшно?» Гусев честно отвечает: «Страшно». Но боится он не за себя, не того, что станет ничем, а переживает за хозяйство, которое ему жалко. «Брат у меня дома, знаешь, не степенный: пьяница, бабу зря бьет, родителей не почитает. Без меня все пропадет и отец со старухой, гляди, по миру пойдут» (С., 7, 337).
Через два дня после этого разговора мертвого Гусева зашивают в парусину и под пение заупокойной молитвы бросают в море. Затем следует космический финал – зрелище мрачной подводной глубины и блаженной небесной выси. Описание того и другого умещается всего на одной странице, но оно составляет суть рассказа, его главный нерв. Не подлежит сомнению символичность этого финала, но не просто разгадать его тайный смысл, его философский подтекст; великая тайна должна оставаться тайной, она оставалась ею и для автора. Он только приоткрывает завесу.
Самое простое – предположить, что писатель хотел показать безмятежное величие природы по контрасту с мятущимися, краткими, бренными человеческими жизнями. Критики искали параллелей в русской поэзии. Вспоминали: «…и равнодушная природа красою вечною сиять». С большим основанием цитировали Тютчева – тоже о равнодушной природе: