Он не доказал и первое из своих взаимоисключающих утверждений. Чехов мыслил антиномиями и парадоксами, и не только в этом случае. Вслушиваясь в многоголосие жизни, он чувствовал, что действительность соткана из противоречий, сама противится однозначным ответам на великие вопросы, не всегда следуя законам формальной логики. А между тем человеческий ум домогается определенности, ищет логически неопровержимых доказательств, а наталкивается на парадоксы. Как будто бы в фундаменте бытия заложена некая ирония. Чехов иронизировал над собой, высказывая намерение, больше шутливое, чем серьезное (он любил сводить серьезные разговоры к шутке) «доказать» недоказуемое, чтобы было ясно, как дважды два четыре: бессмертие – вздор, или бессмертие – факт. Вероятно, он хорошо понимал, что доказать ни того ни другого нельзя, хотя соблазн доказательности велик. Разве только через десятки тысяч лет, когда человечество познало бы «истину настоящего Бога», как писал Чехов в известном письме Дягилеву (П., 11, 106). А покуда оно ее не познало, можно только созерцать антиномию, предстоящую мысленному взору, и склоняться к тому или другому из противоположных постулатов – сердцем, интуицией, художественным чувством или просто в зависимости от душевного состояния, которое в следующий момент может и измениться. А от категорических умозаключений писателю следует воздерживаться. Его дело – «правильная постановка вопроса» (П., 3,46).
В рассказе «Гусев» поставлен вопрос, искони тревожащий умы и сердца. Все та же антиномия олицетворена в образе «двух бездн». Между ними существует промежуточная среда – поверхность океана с плывущим по ней пароходом. Здесь символика достаточно прозрачна: суматошные волны, давящие одна другую в бессмысленном усилии подняться выше всех, – это, конечно, образ земной «юдоли». Океан, вместе с «носатым чудовищем» пароходом, живет по тем же беспощадным законам, что и преисподняя, куда выбрасываются мертвые тела; у него «нет ни смысла, ни жалости» (С., 7, 337). Это мир, лежащий во зле. Если так, то жизни его обитателей обречены на бесследное исчезновение, каждая жизнь, подобно волне, лишь на мгновение сознает себя чем-то отдельным, а в следующую минуту поднявшаяся волна обрушивается и сливается с общей безликой стихией. Жизнь во зле должна и закончиться злом; исчезновение в пасти морского хищника выглядит более естественным завершением личного бытия, чем далекое небо с его разноцветными лучами.
Однако Гусев так не думает. В его «фольклорном» миросозерцании небо не так уж далеко от земли, он чувствует себя родственным и тому и другому, вид звездного неба напоминает ему о родной деревне. Естественным продолжением земной жизни кажется ему царство небесное – «ежели ты живешь правильно», а грехи искупаешь страданием и молитвой.
Правильно ли живет Гусев? Ну, не совсем: уже одна его ксенофобия куда как неправильна. А Павел Иваныч? – хвастался без меры, со всеми перессорился, никого ни в чем не убедил. Но ведь и пращур Иаков, и сын его Иосиф грешили в своей земной жизни, однако же удостоились «благословения бездны, лежащей долу», а значит, и небесного благословения. Так не заслуживают ли его и герои чеховского рассказа?
Они ни в чем не похожи друг на друга и не понимают друг друга, но есть у них нечто большее, что движет их поступками, некий «сокрытый двигатель» или категорический императив: бескорыстная самоотверженная любовь. Та самая, что «движет солнце и светила». Любовь к ближним, ко всем «крещеным» – у Гусева. Любовь к справедливости – у Павла Иваныча.
Самое это слово «любовь» в рассказе ни разу не произносится – ни героями, ни автором. И нет ни малейшего намека на любовь в самом распространенном значении – любовь мужчины и женщины, любовь-эрос. Казалось бы, о ней должны были вспоминать в свои предсмертные дни и ночи герои рассказа, люди еще молодые, – хотя бы во сне, хотя бы во время игры в карты. Но нет: «любовный элемент», столь важный в человеческой жизни, и в других произведениях Чехова почти непременно присутствующий (он говорил, что рассказы без этого «элемента» скучны), здесь начисто исключен. Возможно, тут был сознательный художественный умысел: сделать ощутимой атмосферу иной любви, божеской и человеческой.
О том же, о чем говорит реалистическое повествование о крестьянине, вырванном из родной почвы, и бездомном разночинце, говорит и символическая кода, завершающая рассказ. Перечитаем еще раз это место:
«Глядя на это великолепное очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно» (С., 7, 339).