Мы выливаем по кружке на головы друг другу, прощаемся, и женщина причитает нам вдогон:
— Бог у помочь, диточки… Да, Мыколины диты… А я ще и бабушку вашу знала. Вона з моею мамою у церкви спивала на клироси… Бог вам у помочь.
Как же нам теперь легко идти! Хотя через несколько минут мокрые лбы и волосы высыхают, и на коже появляются капли пота, но и пот приятно освежает нас, к тому же его быстро слизывают струи сухой жары.
И эта женщина какая хорошая! Жаль только, не спросили её имени. «Мыколины диты», — назвала она нас. Наверное, решила, что и я дяде Коле сыном прихожусь. Но ведь это так и есть. Пусть я племянник ему, но зато он мой крёстный отец. И бабушка, и мама говорили, что дядя Коля — мой крёстный, а тётя Лиза — крёстная, и что когда меня крестили во время войны, то он пришёл в Фёдоровку из Мардаровки пешком и стоял вместе со всеми над ванной, в которую меня погружал батюшка.
Как же это так? — думаю я про себя. — Почему нам теперь в школе с самого первого класса постоянно говорят, что верят только безграмотные, невежественные люди? Почему мой крёстный, когда мы проезжали в поезде мимо Лавры, усмехался над монахами, называл их стахановцами за то, что слишком много молятся? Зачем церковь в Перешорах, где пела на хорах бабушка Таня, заколочена? И почему эта женщина, что поила нас только что водой, не стесняется вслух призывать Бога нам с Мишей в помощь, и почему, наконец, сам я стесняюсь спросить у Миши, крещёный ли он, и стесняюсь сказать ему, что его отец — мой крёстный?
Я вздыхаю.
— Заморывся? — участливо спрашивает Миша.
— Нет, совсем не… заморывся.
Дорога выводит нас из перешорской долины в другую, ещё более широкую. Она похожа на зелёный прогиб между двумя золотистыми валами земляного моря. Это стерня пшеничных полей золотится. Наверное, ещё день-два назад тут стояли рядами копны снопов, но их уже свезли на ток.
Где-то впереди раздаётся высокий прерывистый свист. Так визгливо свистят на железнодорожных станциях маленькие маневровые паровозы.
— С нашего стана сигналят, — объясняет Миша, и мы, не сговариваясь, прибавляем шагу.
Что такое стан?
Это грохочущее, изрыгающее тучи пыли деревянное чудовище на четырёх громадных металлических колёсах, сумасшедшая сундучина, наполненная то ли камнями, то ли глиняными горшками. Она называется молотилкой. Она, может быть, последняя во всём СССР. По крайней мере, такую допотопную рухлядь, безумно трясущуюся на месте, нам никогда не показывали и никогда уже не покажут в кино, иначе зрители, которые привыкли любоваться легкокрылыми комбайнами, попадают в обморок.
Но если бы только молотилка! В двадцати шагах от неё, по-бычьи упёршись в землю четвёркой железных колёс, колотится в приступе ярости, верещит на всю долину, плюётся чёрным дымом и кипятком ещё один урод, но помельче молотилки. И его тоже в кино, сколько я помню, никогда не показывали и никогда, уверен, не покажут. Потому что стыдно. Да и нет таких больше нигде, хоть обойди всю республику-житницу, — только здесь на стане у хутора Чикаленка один исходит злобой на свою пропащую судьбу.
Это паровик. В его чёрный зев кидают навильники соломы, она вспыхивает в топке мгновенно, как спирт, пар из водяного котла давит на поршень, тот — на маховик; от паровика к молотилке, прогибаясь в воздухе, грозя вот-вот лопнуть, бежит и снова возвращается старый широкий ремень, он же пас; целый короб передач и шестерней молотилки, подхлёстнутых ремнём, начинает скрипеть, лязгать, тарахтеть, топотать безумно, изрыгая тучи острой сверкающей на солнце пыли.
Самое же удивительное, что на крыше тряской сундучины и у колёс молотилки, и вокруг облитого потёками мазутной грязи паровика, и по сторонам от ремня, и в кузове грузовика, и на подъезжающих арбах и телегах — всюду народ, мужчины, женщины, девушки, подростки, и все что-то весело орут друг другу, стараясь перекричать паровик и молотилку, всем почему-то радостно, несмотря на пыль, на грохот, на полуденную жару.
Мы с Мишей сходим с дороги на жнивьё. Он замечает, что я высоко задираю ноги перед каждым шагом, потому что боюсь поранить босые ступни.
— Да ты не так, — ухмыляется Миша, — ты волочи ноги, придавливай стерню, — и показывает, как нужно ступать.
Здорово у него получается! Он будто утюжит сухую пшеничную щетину, она покорно трещит под его выносливыми ногами. Я пробую шагать, как он. И хотя с непривычки всё равно больно, зато на стане, где вдруг сразу умолкли молотилка с паровиком, никто не подумает, глядя в нашу сторону: что ещё за неженка пожаловал?
Стерня кончилась, мы ступаем по мягкой свежевспаханной земле. Наверное, это от пожара весь стан обпахан по кругу, догадываюсь я.
Но никто, оказывается, и не глядит в нашу сторону. Что-то у них там, должно быть, сломалось. Народ умолк, поскучнел, будто накрыло всех тенью облачка.