Тем более в мороз, когда не только руки — ноги стынут, но и писательный прибор вот — вот может, звякнув колокольцем, отвалиться, превратясь в длинную, как у снежной бабы, искряную как ночные звезды, испускающую ледяные стружки морковь.
Потренировавшись в зимнике с месяцок, — а зимы в тех местах длинные, — знаки у Никоши стали получаться лучше: не только на снегу, но и на этюдиках к матрицам.
Отец Никошин по таковски не мог.
Стучали по сенкам подошвы валенок.
Нет, не валенки то были — настоящие, обменные на побрякушки корякские унты.
Выбегал прыжками Мойша из дому.
Не успевал он до ветра.
Крякал с досады, отливал по старинке вбок. Мощно и споро.
Валил сей водопад завалинку.
Сыпалась с мёрзлых досок мокрая семечная шелуха. Превращалась в слиплые гроздья.
Лежало так до весны.
Всмотрелся тогда Мойша удовлетворённо вдаль. Свёл крепко лопатки, встряхнул монолитной, в момент смёрзшейся бородой.
Попрыгал.
Завис на пике прыжка удивлённо. Висел многокрылым и умелым в висяках яманеком — пегасом секунды две: разглядел, наконец — то, вдали Никошину галерею.
Подошёл. Вгляделся ещё раз. Недурно вышел mr.NN! Один в один его роспись. Хороша галерея! Реалии так и прут с узора.
Улыбнулся Мойша. Завистливо и весело стало в его голове.
Поднакопил Палестиныч сил, испружинился и каплями спонавыдавил копию Никошиного творчества.
Вышла из затеи одна смехота.
Посмеялся над своей неловкотой, — де, не в форме он был.
Трещала башка со вчерашнего ужина.
Через силу обиды похвалил Никошу — мастера и подозвал к себе Одноглазого Вилля, чтобы подивиться с ним новому виду искусства, и сына — умельца вознести до иностранных небес.
Вышел Вилли. Удивился совсем немного: «Да ерунда это всё. Плёвое дело!»
Расширинился Вилли.
Вытащил Вилли иностранную струю и помахал ею кое — как.
Подгрёб на свисточный призыв сынок. Втроём посмеялись Виллиному искусству: «Безобразие в искусстве! Не подпись, а насмешка над родиной — матерью Америкой».
Никоша красотой и проворством рисующего, не порченого обрезкой пе — пе победил всех. Тому бы и быть так.
Пусть стояла бы галерея до весны и радовала бы глаз редких музейных посетителей, заходящих в заимку раз в век.
Но велел Вилли разворошить художественные упражнения и присыпать их снежком: невоспитанные красногвардейцы с бескультурной милицией; или беляки, не посвящённые в колчацкую тайну, могли ненароком нагрянуть и попортить галеристам настроение.
***
В семье Мойши Палестиновича живопись, рисунок и лепка это давняя семейная традиция. Палестина, Египет и Московия — ничто перед талантливой тартарской Сайберией.
Искусство мира, — сказывал Михайло Ломоносов по дороге из Европы, — вообще будет произрастать Сайберией.
А пришлые Себайлы в Сайберии — это душевные светлячки, врачеватели — подорожники, прекрасные стрекозки перед ужасными американскими и африканскими слепнями, кактусами, мушками цэцэ.
Начальному рисованию Никоша с братьями обучался в Ёкске.
Но у братьев не пошло дальше набросков и этюдиков. Ушли раньше. А Никоша остался. Забросили братья цветные карандаши, изломали в крошки пастель, забросали глиной и утопили в ручьях мольберты, стали из ружей по бутылкам палить.
Заводные щуки, сидя в корнях на нересте и, обступив такой красоты картины, хватались за животики, выпуская от смеха воздушных пузанов заместо метанья созрелой икры.
А Мойша — отец таки брал несколько уроков у Селифания, заезжая в народные Джорские курсы.
Плюнул.
Не получалось ничего у Мойши.
Вместо причёсок и грив выходили у него, словно надсмеиваясь над криволапыми попытками, копёнки тощей соломы.
Валёры вкруг голов у него сливались напрочь с фоном. Фон — с ниспадающими волнами натурных драпировок, напоминая и там, и сям осыпи булыжных камней.
Количество пальцев натуры не координировалось анатомией. «Сие не обязательно, — говорил он, — главное: уловить характер сибирчанок».
То — то выходили новорожденные характеры! Смех, да и только!
Без всматривания в характеры было сходу видно: писал он будто не с людей живых, а с вампиров, залежалых покойников, с убийц женского полу, квазимодш иностранных разных.
Руки — крюки, шеи — воротные подпорки, груди — мешки с мягким, без единой чёткой тени, с растёртым в полутонах коровьим дерьмом.
Мраморная кожа убранных в кокошники царевен отдаёт свежеостуженной чугуниной. Где нашёл художник такой черноты люмографных красок — чёрт его знает. Разве что только пальцами не растушёвывал краски, а вымазывался так, будто ел их тайно в голодный пост.
Самое кокошники… — да что говорить о кокошниках — ничего примечательного в тех самоцветах не было, и нет.
Опять камни, мушиные точки, воронье сранье. Где сверканье? Где грани и смелые, коровинские мазки? Не родился тогда Коровин? Не выполз на сцену импрессионист, словно в тумане рисующий? Где реальность изображения и, как следствие, желание украсть? Это искусство: обмануть зрителя нарисованной на багете мухой. Чтобы каждый пытался её смахнуть. Остальное всё — подделка и забава.
Одно слово — литейщик, грубогравёр и старый хрыч! Взялся за художества, а сам — фальшивых дел только мастер, и больше ни на что не гож.