– Теперь вы точно видели их, – произнес он с оттенком гордости, как художник, внутренне убежденный в своей значимости, который долгое время оставался в тени и наконец предстал перед публикой. Казалось, он был почти счастлив тем, что кто-то проник в его логовище. – Вы первый, кто их увидел. И если вы смотрели внимательно, то уловили истину. Не знаю, что вам сказал тот бесноватый, набросившийся на меня в парке, но я ни одной из них и пальцем не тронул. Ни одной. Никогда. И никогда не трону. Я хочу лишь того, что вы видели там, в том зале. Этот момент, этот взгляд. Но чтобы вы до конца меня поняли, вам нужно знать, что существует другая комната, и в ней почти столько же портретов. Комната, которую я называю комнатой Презрения, Насмешки и Жалости. В отрочестве я достиг только такого роста, какой у меня сейчас, в то время, как вокруг меня мальчики и девочки тянулись вверх, будто до отвала наедались пирожками Алисы. И все-таки я, как и мои одноклассники, пытался сблизиться то с одной, то с другой девочкой и в ответ всегда получал вот это. В их взглядах, смешках, репликах: презрение, насмешку, жалость. Каждый такой взгляд меня жег огнем. И ожоги не заживали, оставаясь внутри. В ту пору я начал рисовать портреты каждый раз, как меня отвергала девушка, и черты ее запечатлевались во мне, словно негатив фотографии. Я тогда открыл для самого себя этот свой маленький дар: способность извлекать из кюветы памяти не только черты, не только жест, но и само чувство, все еще обжигающее, живое. Сам не знаю, зачем я это делал, ведь, завершив портрет, я снова испытывал боль. Но вот в какой-то волшебный день, который я пометил бы всеми белыми камешками Римской империи, одна девочка подошла ко мне, когда я делал набросок. Это было почти там же, где вы сегодня встретили меня. Когда я закончил, она посмотрела и сказала, что рисунок очень грустный. Я ответил, не задумываясь, что это моя невеста, она бросила меня, и это растрогало малышку. Она захотела, чтобы я нарисовал и ее портрет. Мы разговорились. Пока я рисовал, отпустил пару шуток, припомнил какие-то каламбуры из книжек Кэрролла. Она смеялась, тоже стала рассказывать мне забавные истории. Я продолжал шутить, слушал ее смех, но в то же время подмечал, вглядываясь в черты девочки, некую перемену, решительную, бесповоротную. Она вдруг сказала, что я не должен грустить, потому что она меня полюбит. Девочка пообещала, что полюбит меня сильнее, чем все мои невесты, и взглянула очень серьезно. И я увидел, как расцветает… впервые… то, что я храню для себя в каждом из этих портретов. То, что является во взгляде у девочек таких лет, что светится в их глазах, словно некий флюид, изначальное молозиво любви, чистое вещество, еще не отмеченное страхом, отторжением или расчетом. Исконный элемент, легко прорастающий в любой девочке, если научиться извлекать две-три верные ноты. Я коллекционирую только эти взгляды. Больше мне ничего не нужно. Я никогда не дотрагивался до них. Хотя мог бы. Во многих случаях, хотите верьте, хотите нет, они сами делали подобные попытки, питая ко мне расположение. Однако меня не влекла физическая близость. В этом плане я еще более невинен, чем Кэрролл. Я довольствовался малыми дозами любви, которые поддерживали во мне жизнь на протяжении всех этих лет. Если бы не девочки, не минимум милосердия, какой они дарили мне, я бы давно уже покончил с собой. И теперь, когда вы все обо мне знаете, пожалуйста, уходите: чудовище само залижет свои раны у себя в берлоге!
Глава 20
На следующее утро, зайдя в Институт математики, я нашел в своем почтовом ящике подписанный от руки конверт с инициалом моего имени и моей фамилией. Внутри находилась открытка из Гилдфорда, от матери Кристин: ее оборотная сторона была вся исписана мелким, убористым почерком; к ней добавлялся еще листок, с более разборчивым текстом.