Я давно не ощущал настоящего холода, с тех дней, которые провел в открытом море. Из теплых вещей у меня была только легкая ветровка с шерстяной подстежкой. А тут я вдруг ощутил настоящий холод. Стены хода были овальными, влажными и гладкими, словно отполированными. В темноте я не мог продвигаться дальше и просто присел на корточки, закрыл глаза… Сырость и лед проникали в меня. Я даже услышал завывание вьюги, свист ветра и царапанье веток по стеклу…
…Когда все это закончится, помнил я, наутро сад будет белым и вспушенным, как сахарная вата. Нужно будет надеть шапку, пуховик, натянуть сапоги и выйти в хруст, в молочный запах первого снега, в легкую пелену, обволакивающую мир прохладной марлей. Можно будет подойти к кисти подмороженной калины и «склевать» ее ртом прямо с куста, обжигая губы кисловато-горьким и таким не похожим ни на что другое соком. Я делал так в детстве. Можно отломить от водосточной трубы сосульку и представить, что это – леденец. Сосульки, засахаренные инеем, казались мне необыкновенно вкусными. Можно засесть за телефон (это уже позже, в городе) и собрать целую толпу. А потом в лесу на морозе жечь костер, пить ледяную водку и хрустеть солеными огурчиками. А потом петь песни, целоваться с какой-то незнакомой, но очень красивой девушкой, не имеющей строгого английского воспитания. И до безумия влюбиться, не перебросившись ни единым словом. Потому что по сравнению с огнем, снегом, колким ветром, горящими щеками и губами слова не имеют никакого значения. Девушка будет похожа на ту, из бара, только я увижу ее глаза – карие или голубые (лучше – синие с зеленцой, как вода в море) и вдохну запах ее волос – темных или светлых, все равно…
А потом… Потом мы вернемся домой. По дороге я куплю подмороженные и баснословно дорогие розы, шампанское и конфеты «Ассорти» кондитерской фабрики «Заря», если таковая еще существует.
Я сидел, прислонившись спиной и затылком к стене, в охватившей меня галюциногенной дреме. Мое дыхание утраивалось эхом. Впереди и позади была ночь, рядом – друзья, Димыч и Серега…
– Ну, что, брат? Вставай, пора… – говорил Димыч.
– Да он совсем окоченел, – говорил Серега. – Вставай, брат… Дорога назад не ближняя…
– Назад вообще нет дороги, – говорил Димыч. – Это уж поверь… Просто нужно двигаться. Двигаться, во что бы то ни стало. За временем, за ветром, за ночью…
– Старость, брат, отнимет и это… – говорил Серега.
– Если ты меня слышишь, значит, ты не тут… – вдруг сказал Димыч.
Не тут, подумал я, где – НЕ ТУТ? Не тут – значит, ТАМ? А где там? А что есть ТАМ?
– Что есть там, Димыч? – спросил я и открыл глаза. Эхо ушло за поворот…
– Эй! – послышалось со стороны винного погреба. – Вы все-таки меня не послушались! Что вы там делаете? Выходите!
Ко мне шел хозяин, огонек его сигареты мерцал, как зрачок зверя. Я заставил себя подняться, отряхнул брюки.
– Не беспокойтесь. Мне было любопытно, куда ведет этот лабиринт.
Хозяин подошел ко мне.
– Там дальше ров с водой, водоем. Идемте. Вам здесь нечего делать. Я не пускаю сюда туристов.
Я вышел в зал. Доедать ягненка мне не хотелось. Чтобы как-то успокоить расстроенного официанта, оставил щедрые чаевые. На улице стояла жара. Светло-желтые стены домов, церквей и крепостных стен, подожженные солнцем, казались вылепленными из глины. Они вбирали в себя свет и тепло, словно янтарь, и так же, как этот странный камень из застывшей смолы, были живыми, умеющими говорить. К ним можно было прикладываться ухом, как к морским раковинам, и слушать законсервированный шум времени. Но о чем они могли поведать мне?
Я хотел обратно в погреб – к Сереге, к Димычу, к зиме и заснеженному саду. Где я могу спрятаться на этом острове? Куда приткнуться?
Я еще бесцельно побродил по Асри.
В дверях аккуратных коттеджей торчали ключи – заходи и бери, что хочешь… Но воров здесь не было и в помине. Такая вот петрушка…
Почему Она не ночевала в отеле? У нее были важные дела в других местах или… Впрочем, мальтийцы очень сдержанны в своих проявлениях благодаря влиянию культуры английских колонизаторов и не позволяют себе вот так запросто снимать приехавших сюда женщин. Но эта была ОТТУДА – то есть отличалась от любой другой иностранки. Правда, я давно не видел своих соотечественников, а тем более – соотечественниц. И если мне доводилось о них думать, все чаще всплывал некий собирательный образ – что-то среднее между «кареокой и чернобровой» моделью кисти Брюллова и графическим портретом Ласочки из книжки школьной программы «Кола Брюньон».
Американки были бледны, как моль, и раздражали слишком резкой артикуляцией, француженки – особенно парижанки – просто миф, созданный писателями, голландки слишком широкоплечи и поджары, как гончии. И все они, встреченные мною и пройденные, как учебник физики, казались пресными, деловитыми и чересчур расчетливыми.