Он давно знал, что утренние люди как-то особенно, с гадливостью, нетерпимы к причудам ближнего, зато по-доброму снисходительны к своим вечерним попутчикам, тем более к полуночникам. Заметим также, как с ранья сурово вдохновенны люди, даже пьяницы с мечтой опохмелиться; как язык не поворачивается спозаранку острить, болтать и врать, как… Но Коротыгин не дал развернуться в упор своей давней мысли об утренних людях, ведь его сосед по автобусу был куда большим призраком и наваждением, чем писатель Набоков, который сейчас нервно заворочался в своей постели на шестом этаже отеля «Montreux-Palace», Швейцария.
«Ух ты, бабочкомор!» – радостно приветствовал его Коротыгин, выпав из автобуса – так не терпелось ему поскорее разделаться с противником. Однако что-то, остаток недавнего преклонения и восторга, мешало завершить операцию по уничтожению противника, и он с горячностью добавил еще обвинений:
…обратим внимание на систему рычажного управления героями в романе «Король, Дама, Валет». Героев, конечно, нет и в помине, и теней они не отбрасывают никаких: расторопные манекенчики с яркой характерной подмалевкой. Но безостановочная возня автора с сюжетно-ритмическими рычагами переключает в конце концов слепые, тупенькие шажки кукол в шуршащий ритм самой жизни. Стряхнув наваждение этой, чересчур пружинной, слишком податливой умыслу набоковской жизни, проследим (с обмирающим сердцем, и тут же – с кисленькой досадой, как следишь, бывало, за цирковым шарлатаном, который успевает-таки выдать – на ослепительную долю секунды! – первоклассный трюк за натуральное чудо), как Набоков бережно вставляет идеально равнобедренный треугольник (король-дама-валет) в зеркальную раму композиции, как первые страницы романа заполняются разгонным вращением треугольника, настигаемого вихрем своих же зеркальных отражений, пока он призрачно не оплотнится – мгновенным фокусным переключением – в банальный любовный треугольник (банальность здесь особенно нужна, в этой виртуозно мошеннической операции – как самое неотразимое, сермяжное свидетельство ее жизненности). Тут мы замечаем нетерпеливо честолюбивую улыбку на авторских губах: так мало осталось сделать, а главное, в чем безусловно силен – в маскировке банальности. Здесь требуются редкостные, с иллюзорными свойствами, средства: сухо-яркий, отчетливый колорит правдоподобия, набор характеристических жестов, позывов, реакций для действующих кукол, островатенькие нарзанные уколы «совпадений», «случайностей» и «неизбежностей», и (уж это непременно) детективные химикалии, удобряющие сюжет ровно до последней страницы – там уже слышатся перебои, рычаг переключения судорожно прыгает взад, и волшебство, а точнее, грубоватое наважденье сконструированного Набоковым варианта жизни исчезает: все так же беззвучно, в лимонной пустоте сюрра, вращается идеально вписанный в сюжетный каркас треугольник, и бедная Золушка с горестным всплеском рук склоняется над красной тыквой и полчищем рыжих крыс – все, что осталось от ее королевского выезда.
«Тут, пожалуй, хватит», – честно предостерег себя Коротыгин, для которого беспримесное чтение Набокова даром не прошло, а оставило чувство страстной, но совершенно бесплодной зависти, а также отвратительное сознание своей, как дважды два Набоковым доказанной творческой импотенции. Он сам не знал, откуда взялось это чувство, но оно сидело в нем глубоко и разъедающе, как рана. Привыкнув жить, по курьезным законам страны, вне литературной борьбы, конкуренции и злобы, он был подавлен, уязвлен ликующим, недобрым, настаивавшим на окончательном совершенстве талантом Набокова, был ослеплен блеском его расчетливо игористой прозы – и теперь медленно оправлялся от потрясения явно не творческого характера.
Но Набоков сделал свое злое дело: вот уже четыре месяца Коротыгин ничего не писал, вовсе потерял вкус к писательству и только зря таскал неконченную и всю разъезженную свою рукопись в редакцию и обратно. Будто выскочили из него, как гвозди из скошенной рамы, все навыки труда, и замечательная его усидчивость, и способность непрерывно обдумывать свои будущие вещи и тянуть к ним попутные впечатления, и чудное отсутствие выбора, потому что выбор давно уже был сделан за него.
Все это было, конечно, стыдно и убого, но Коротыгин ничего не мог с собой сделать и пережил безвкусные муки сидения без толку над чистым листом, который он с досады принимался заполнять трудоемким извлечением корня, усечением пирамид, перемножением громадных чисел – всей математической шелухой, застрявшей в мозгу, семитским профилем с трубкой и дымом, марающим профиль, но лист казался слишком поместительным, и Коротыгин вставлял еще домик с трубой набекрень и забором, над которым деревья плескались как фонтаны – и небо в облаках, и лошадь в яблоках. И с горя приписывал где-нибудь в углу наивно дебильные стишки, вроде следующих: