Зрелый Набоков любил, например, подкладывать под заезженный, во многих руках побывавший образ взрывчатое словцо, и читатель продвигался по набоковскому тексту, как по заминированной (лукавым пиротехником) местности, где то тут, то там его поджидали внезапные разряды словесных петард: от «необыкновенно солнечной зелени» к «необыкновенно чистому вечеру», который наступал, как правило, «необычайно быстро», причем была «поразительно резка разница между светом и тенью», и герой, подцепленный Набоковым из небытия за какую-нибудь выпяченную лицевую аномалию: «необыкновенно широкий лоб», «необыкновенно красные губы», «необыкновенно проворный и отчетливый голос», либо был он «необыкновенно с лица на кого-то похож»; набоковский сборный герой испытывал поочередно то «отвратительное уныние», то «отвратительное разочарование» и «ужасное волнение», а то и «чудовищную беззаботность», смотря по обстоятельствам, а обстоятельства тоже были не из рядовых.
Казалось бы, полнейшее пренебрежение автора к читателю – мол, все сойдет, и такое съест, а на деле – тонкий расчет: не дать ему времени на критический разбор, подбить его, в самый момент сомнения, очередным эмоциональным разрядом, судорогой образа: «страшно холодной, страшно дождливой осенней ночью», или «одним из тех страшных зимних вечеров», когда «над головой, в какой-то страшной и восхитительной близости, вызвездило». Из всего комплекса горячительных словец, Набоков питал слабость к «неизъяснимо» и «восхитительно», возлагал особые надежды на «ужасно», «люто» и «на диво» и явно злоупотреблял «чудовищно».
Здесь, конечно, был предел его новаторства – подставить новую лестницу под стертый образ, обновить подпорки. Не назвать, не опознать, а именно гальванически встряхнуть безответный предмет, выжав из него, таким путем, предсмертно яркую вспышку, а затем прокатить читателя по ритмическим плавным горушкам – к выходу из фразы. Просто необходимо отметить тиранию ритмической линии у Набокова, некое тональное насилие над читателем, который завороженно скользит по набоковской фразе, как в лодке – по изгибу волны, хватаясь за борта, затаив дыхание, всецело поглощенный процессом огибания – к устью фразы, абзаца, главы, где и настигает его вихрь запоздалых ощущений, так и не процеженных в критическое сито.
«Что? не любишь? не привык?» – горячился Коротыгин, задев Набокова по больному месту. Как он ненавидел критику! – до желчи, до едкой злобы, полагая уголовником, что лезет по праву в авторский дом, срывает интимные покровы, оголяет писательский срам. Между тем, тотально рассчитывая читателя, он разъярял критика.
«Где бы щипнуть его больнее?» – мстительно прикинул Коротыгин. А здесь:
…его стилевое жеманство все время встает в позу. И тайная его, глубоко интимная борьба с позывом на поэтизмы, вроде: «…он сразу попал опять в тот мир, который был столь же ему свойственен, как снег – беляку, как вода – Офелии». Оставьте в покое бедную утопленницу! Такой еще бесцеремонный прием: употребив труизм, тут же сознаться в труизме, оставив оторопелого читателя с носом. А его перспективные игры – из любимейших! Он явно щеголяет своим находчивым уменьем повернуть лицевой оскал героя, который у него то и дело срывается в анонимность, – в характерный профиль, и еще густо этот профиль обвести, имитируя психологическую объемность. Или – прорыв сквозь зыбучую прозу посредством метафоры, которая, как известно, в случае удачи молниеносно обводит целую главу воздухом, пространством, синей далью. Впрочем, набоковская метафора не выходит из второго разбора, ей далеко до чистокровных, разрывных метафор Юрия Олеши, например, не оставляющих камня на камне от любой условности. Метафора Набокова есть описательное сравнение, цепляние за образ по ближайшему сродству – так при виде блюдца с изюмом мы неизбежно вспоминаем Робинзона Крузо с его островной диетой.
Щепетильный Набоков (настаивавший на этой дутой репутации) отличался как раз странной неразборчивостью в средствах и не гнушался употреблением громоздких сочетаний, похожих на логопедический набор вроде «поразительно резка была разница», ни миловидных пошлостей, в которых едко уличал собратьев по перу, типа «пронзительной грусти далеких станций», «пронзительной нежности» и «слез счастья», ни уже почти курьезных стереотипов вроде «со страшной силой открылась дверь» или «вода мчалась со страшной силой… но вдруг чудовищно надувалась»; он явно не смущался этих примитивных приемов по форсированию читательской реакции, потому что они отлично справлялись с боевой задачей его имитационной прозы – взвинтить реальность, подсадив ее на обзорную высоту: мы видим блеск и сияние, и ярко освещенный – в упор – фасад, но не объем и глубину, и не плодотворные уличающие детали. С каждой набоковской страницы что-то непременно сверкает, сияет и горит, и читатель оказывается в роли сороки, которую прельщают только блестящие предметы.