За углом мы остановились снова, и Нора с самодовольной улыбкой фокусника извлекла из сумочки ключи к дому 1014 на Дамейн-стрит, единственному собственному дому Уильямса в Новом Орлеане; в нем он надеялся окончить свои дни. Мы гуськом просочились внутрь, прошли мимо дога, который настороженно потянул носом, и моя рука сама протянулась погладить его шелковистую голову. Во внутреннем дворике мы увидели банановое дерево, описанное в «Мемуарах», и крошечный изогнутый бассейн, по воде его кружили листья.
Когда смотреть уже было нечего, мы нестройной толпой потянулись обратно к «Роял-Сонеста». По пути мой спутник поинтересовался, чем я занимаюсь. Когда я ответила, что написала книгу о Вирджинии Вулф, он решил, что речь идет о пьесе Олби, и ни с того ни с сего очень оживился. Его жена ставила эту пьесу в колледже, сказал он мне, и из четверых актеров той давней постановки трое скончались: один наложил на себя руки, другой умер от болезни печени, а третья «медленно убила себя алкоголем и наркотиками». Он посмотрел проникновенно мне в глаза и сообщил, что она была немыслимая красавица, добавив с выразительным жестом руки: «Но корпулентная».
Мы дважды обменялись рукопожатием, но, остановившись через несколько минут на ступенях Верховного суда записать кое-что, я осознала, что почти не составила себе представления об этом человеке. Всякий раз, когда он поворачивался ко мне в толпе, он казался незнакомым, будто его образ всё никак не мог проявиться в фотолаборатории моего мозга. Меня это озадачило, и я вспомнила стойкую убежденность Уильямса в том, что человек не поддается познанию, как бы долго вы ни были с ним знакомы.
Перед поездкой я читала «Записки», опубликованную версию дневника Уильямса, занимающего тридцать дешевых блокнотов. Записи делались более или менее регулярно с 1936-го по 1958 год и потом с 1979-го по 1981-й. Это чтение смутило меня. В четверг 30 мая 1940 года Теннесси записал в скрепленном спиралью блокноте, который он использовал в том году: «Холокост в Германии вызывает во мне отвращение, я рад, что могу это сказать»[131]
. Тут же он добавляет: «Конечно, моя реакция в основном эгоистическая. Я боюсь, что это убьет театр». Он продолжает в том же духе до следующего абзаца, и тут его посещает мысль, которая ему, должно быть, очень нравится, потому что он начинает с новой строки: «Подобные утверждения не редкость, но, в отличие от других писателей, чьи дневники мне доводилось читать, Уильямс прибегает к ним лишь изредка, чтобы отразить приемы своей работы. А главная его тема (и опубликованная версия «Записок» освещает ее на целых восьмистах шестидесяти восьми страницах) — это его физическое
Этот голос столь глубоко отличается от голоса пьес и эссе, что подчас трудно поверить в их принадлежность одному человеку. Один великодушен и участлив к человеческим страданиям. Другой — эгоист до мозга костей, его внимание направлено не во внешний мир, а вовнутрь, где, будто прожектором, высвечены малейшие изменения в физиологии и психологии собственной персоны, от консистенции стула до чувства брезгливости после эякуляции.
Меня обескуражило знакомство с таким новым для меня Уильямсом, как обескуражила встреча с депрессивным, глумливым Хемингуэем его последних писем или тоскливый сумбур, наводняющий дневники Джона Чивера. Коль скоро это материя никак не обработанная, легко прийти к мысли, что она представляет тайное
Сходная мысль звучит в авторских ремарках «Кошки на раскаленной крыше», величайшей пьесы Уильямса, к которой он приступил после «Трамвая». В «Кошке», как в классической трагедии, соблюдено единство места и времени: действие разворачивается в жилой комнате имения плантатора, вечером, в день шестидесятипятилетия Большого Папы. Большой Папа — хлопковый миллионер, владелец «двадцати восьми тысяч акров богатейшей земли»[133]
. Он считает, что его болезнь отступила, но на самом деле всё очень плохо: «Он умирает от рака, у него метастазы по всему телу, и в почках тоже. У него начинается уремия»[134]. В течение вечера выясняется истинное состояние его здоровья и истинная причина алкоголизма его сына.