Какого черта я торчу в баре? Я расплатилась и села в трамвай, идущий к моему отелю. Но мысли витали далеко, а тут еще винные пары и жара: в общем, я ошиблась номером трамвая. Народу было много, и среди пассажиров я увидела семью: родители с двумя бритоголовыми мальчиками, лет трех-четырех, с открытыми язвами на лицах, похожими на лишай. Они были грязными и неряшливыми, и у обоих болтались лямки. Отец явно сидел на героине: запавшие глаза, пустой взгляд, лицо и руки испещрены татуировкой. Один из малышей уткнулся ему в колени, и хоть я и сидела в другом конце вагона, у меня сжалось сердце.
Многое я повидала за эту неделю в Новом Орлеане. Я помню кладбище, притаившееся на цветущих задворках, где душистый горошек и розы пестрели в зарослях жасмина и гибискуса. На дорожке валялись раздавленные плоды кумквата, а между могил раскинулся плотный ковер сорняков. Ковер этот был щедро заткан и багряной пеларгонией, и донником, и дикой геранью, и желтой викой, и клевером. Совсем не было пчел, и по обеим сторонам дорожки виднелись мраморные мавзолеи и цементные надгробия, некоторые были сломаны и обнажали нутро, похожее на хлебную печь, с двумя кирпичными выступами, праздно лежавшими в темноте. На надгробиях много немецких имен: Кёниг, Туппер, Фаукс.
Я видела невесту в мягком вечернем свете возле ресторана быстрого питания, рыжеволосую и очень хорошенькую, она улыбалась прохожим во весь рот и сжимала букетик. Я видела выкрашенного в синий цвет мужчину, который обращался к женщине в инвалидной коляске. Я видела огромный мерцавший серо-розовый гриб крыши Супербоула[158]
. Я видела скопища еле живых черных бабочек и красных меховых мотыльков размером в половину долларовой купюры, ползавших с переломанными крыльями по полу трамвая. Я видела постановку «Стеклянного зверинца» и, где бы я ни шла, повсюду слышала скорбное голубиное воркованье, но навсегда со мной остались два бритоголовых мальчика, как предупреждение мне, если только я в нем нуждаюсь: зависимость не бывает чем-то отвлеченным, она приносит5. Проклятые бумаги
Я начинала понимать пристрастие Теннесси Уильямса к переездам. Когда собираешься двинуться с места, чувствуешь прилив энергии. Пробыв неделю в Новом Орлеане, я запихнула купальный костюм и немного одежды в холщовую сумку и заказала такси в аэропорт. Я направлялась во Флориду, и едва за мной закрылась дверь отеля, меня охватило дорожное возбуждение. На ветвях дубов после Mardi gras искрились нити, унизанные разноцветными бусинами, как брызги на волнорезе.
В зале вылета аэропорта «Луи Армстронг» элегантно одетая женщина с гарнитурой блютус рылась в пачке бумаг. «Да, скажу я вам, — говорила она, — они расстроили мои планы. Нет, она не декан факультета последипломного образования. Она могла быть вице-президентом факультета, но это совсем другое. Она пытается всё исковеркать… Ну хорошо, я завтра заскочу к вам в офис и всё покажу».
Чтобы попасть в Ки-Уэст, мне предстояло с пересадкой в Шарлотт добраться до Майами, а там арендовать машину и проехать последнюю сотню миль. Движение будоражило меня. Когда долго сидишь на месте, начинаешь закисать. Так вперед! И лучше всего отправляться на юг — и отправлять там летние ритуалы миропомазания и окропления.
Я и не заметила, как мой самолет поднялся в воздух. Все вокруг меня быстро задремали в синих кожаных креслах, самолет развернулся на восток, и Новый Орлеан скрылся за грядой облаков. Я потягивала имбирное пиво из пластикового стаканчика. Телефоны отключены, не позвонишь. Можно порыться в хламе прошлого и что-то оттуда выудить или изучать зародыши будущего, но настоящее провисло, как вытравленный канат, и мне не принадлежит.
Когда-то давно, работая с бумагами Джона Чивера в Архиве Берга нью-йоркской Публичной библиотеки, я натолкнулась на высказывание, характеризующее его ужас перед воздушными путешествиями. Он описал фокус со временем, который начинается с наблюдения восхода в половине второго над Атлантикой, и добавил: «Ты не столько путешествуешь, сколько чувствуешь, что тебя вырезают, как картинку из журнала, и вклеивают в другой ландшафт»[159]
.Я записала тогда эти слова, потому что в них отражено неотъемлемое свойство его сочинений: некий необъяснимый страх из-за полного рассогласования пространства и времени. Теперь в разреженном воздухе Луизианы я снова вспомнила их, и на сей раз они сверкнули по-новому. В начале 1970-х годов на Чивера накатывали периоды, которые он называл
В 1972 году, за год до начала своего преподавания в Айовском университете, он записал: