Дальнейшие приемы неукоснительно следовали классической фрейдовской модели: «Когда я сказал ему, что люблю плавать, он заключил: это Мать. Когда я сказал, что люблю дождь, он повторил: это Мать. Когда я признался, что слишком много пью, он снова сказал: это Мать»[171]
. В конце лета Чиверу всё это надоело. Он прервал сеансы, но прежде вручил доктору экземпляр своего первого романа «Семейная хроника Уопшотов» с дарственной надписью, который Хейз так и не удосужился прочитать.Заключения Хейза были банальны, легковесны и предсказуемы, и тем не менее присутствие Матери ощутимо. Чивер снова и снова — в письмах, в романах, в дневниковых записях, на полпути между действительностью и воображением, — с тревогой возвращается к истокам, ищет в них причины дальнейших стрессов. Реальные события помещены в защитную оболочку вымысла, поданы под псевдонимами — будь то Эстабрук или Каверли[172]
— и неожиданно всплывают в его опубликованных произведениях.Один из богатейших источников его раздумий на эту тему — сочинение, названное им «Про́клятые бумаги». Оно оказалось в Архиве Берга в Нью-Йорке и было помещено в коробку с машинописными дневниковыми записями и набросками рассказов, большая часть которых была так перетасована, что немыслимо было найти две последовательные страницы. В отличие от всех этих материалов, «Проклятые бумаги» представляли собой связные и нетронутые рьяными исследователями записи Чивера о своих юных годах.
На первой странице он описывает тщательность и мастерство, с которыми Лори Ли дает образ своей матери в романе «Сидр и Рози». «Когда я оборачиваюсь назад и пытаюсь разглядеть лица моих родителей, — с сожалением заключает он, — я не нахожу ничего столь ясного и подконтрольного мне. Меня это беспокоит, ведь разрозненность моих воспоминаний означает, видимо, что я всегда отторгал события раннего детства»[173]
.Чивер ожесточается, фиксируя пережитое. Он вспоминает, что, когда в апреле 1917 была объявлена война Германии, его мать, Мэри Чивер, вытащила коллекцию отцовских пивных кружек на задний двор и расколотила их молотком. Вспоминает, как она велела ему подмести кухонный пол, а потом выхватила метлу у него из рук, потому что он «метет пол, как старуха». Вспоминает, как вырезал свое имя на материнской швейной машинке и был до крови выдран ремнем. Вспоминает сувенирную лавку, которую мать открыла, когда отец потерял работу. «После этого я представлял себе ее уже не в роли домохозяйки или матери — то была женщина, которая подходит в лавке к покупателю и с вызовом спрашивает: „Чем я могу вам помочь?“».
Работа матери в сувенирной лавке причиняла юному Чиверу жестокие страдания, хотя трудно сказать, что именно угнетало его: сама ли ее работа в лавке или то, что он называет «привкусом неудачи», неотвязно сопутствовавшим ее делам. Он насмешливо перечисляет другие ее начинания, как то рестораны в Джеффри и Хановере с омарами, протухшими за отсутствием посетителей; мастерская по производству чемоданов; странное решение рисовать розы:
…почти на всем подряд, что попадалось ей под руку. Она рисовала розы на спичечных коробках, жестяных подносах, столешницах, спинках стульев, мыльницах, держателях для туалетной бумаги. Она старела, и этот внезапный фейерверк неуклюжих роз, похоже, откачивал избыток ее бешеной энергии. Кажется, никто так и не польстился на ее жестяные коробки с полыхавшими на них бездарными аляповатыми розами. Энтузиазм ее был велик, но во всем был привкус обиды и горечи поражений.
Так или иначе, он продолжал иногда наведываться к психиатрам, которые расточали елейные улыбки, выражали бесконечное сочувствие и делали из мухи слона, выпытывая самые безобидные подробности его снов. Наконец перед ним всплыла фигура отца. Джон вспомнил Чивера-старшего, который грозился утопиться во время ярмарки в Нангасаките; вспомнил, как он стрелял в своего первенца из заряженного пистолета, который хранился в ящике для носовых платков. Вспомнил, как однажды отец неожиданно забрал его из школы и они отправились на ярмарку в Броктон смотреть рысистые бега. Отец делал под трибунами незаконные ставки и довольно часто выигрывал. Джон вспомнил, как отец дул на шею своей жене, что он был чувственным, что его речь пестрила романтическими излишествами. «О, какая неимоверная тяжесть света в этой паутине», — воскликнул он однажды. Ощущая семейное сходство (а возможно, и ища его), сын добавляет: «Это была его манера выражать мысли, да и моя тоже».