Я видел, как честные, хорошие люди впадали в такое отчаяние, что готовы были покончить с собой, — и некоторые сдавались и погибали, другие приспосабливались и добивались успеха покрупнее, чем мой; но я никогда не опускался ниже того отвращения к самому себе, которое порой находило на меня, когда я по собственной вине попадал в слишком уж некрасивое положение.
Сдавшийся и погибший — это, возможно, писатель и алкоголик Ринг Ларднер, один из близких друзей Фицджеральда и прототип Эйба Норта в романе «Ночь нежна». А приспособившийся, по всей видимости, Хемингуэй, который после разрыва с Хедли осенью 1926 года пережил черный период суицидальной депрессии.
На ринге Хемингуэй никогда не дрался кристально честно, и его следующий ход смахивает на удар ниже пояса. Раздраженные письма не прекратились, но теперь он использовал еще и «Снега Килиманджаро», чтобы раструбить свое разочарование и презрение. В варианте, опубликованном в августовском номере всё того же
На сей раз потрясен был Фицджеральд. Он написал Хемингуэю из отеля «Гроув-Парк» в Эшвилле, где снова проводил «очистительное» лето:
Пожалуйста, не трепли мое имя в печати. Если я подчас решаю писать в духе de profundis[223]
, это не означает, что я призываю друзей в голос молиться над моим мертвым телом. Не сомневаюсь в твоих добрых намерениях, но твоя выходка лишила меня сна. Публикуя рассказ в книге, будь так любезен, убери мое имя[224].Хемингуэй согласился, заменив «Скотта Фицджеральда» на «Джулиана», но привкус остался, а с ним и высокомерное упоминание людей, которые сломались под натиском жизни.
Как бы жестоко всё это ни звучало, я не думаю, что Хемингуэй был движим лишь злым умыслом. Эта зима была для него непростой. «Прежде у меня никогда не было настоящей меланхолии, и я очень рад, что пережил ее; теперь я представляю, через что многим приходится пройти, — не вполне искренне говорил он матери Полины. — Теперь я с большим пониманием отношусь к тому, что произошло с моим отцом»[225]
. Но даже если и появилось у него это понимание в отношении бедняги Эда, к нему примешивались ужас, гнев и стыд. Реакция Хемингуэя на фицджеральдовскую исповедь в «Крушении» заставляет предположить, что оно всколыхнуло что-то из этих донных отложений. В апреле, через несколько дней после публикации третьей части «Крушения», он снова написал Максу: «Хорошо бы ему покончить с этим пораженческим бесстыдством. Мы все когда-нибудь умрем. Не пора ли перестать ныть?»[226]И я думаю в связи с этим, что «Снега» допускают двоякое прочтение. С одной стороны, рассказ замешан на яростном отрицании смерти, поражения, человеческого бессилия. Гарри не хочет умирать, и ему горько, что он промотал свою жизнь и не сделал задуманного. Смерть предстает перед ним, зловещая и ирреальная. Сначала она приходит как зловонная пустота, шныряет поблизости, словно гиена, в абсолютной тишине. Она может двоиться, может оказаться двумя полисменами на велосипедах из его ненаписанного рассказа. Вечером она взбирается ему на грудь и дышит в лицо.
И несмотря на это, переход Гарри из жизни в смерть экстатичен. В его предсмертном видении, когда он пролетает сначала над розовым облаком саранчи, затем сквозь грозу и наконец видит впереди громадный, немыслимо белый пик Килиманджаро, — в этом видении есть даже что-то триумфальное. В восходящем потоке этих абзацев чувствуешь иного Хемингуэя: он слишком хорошо знает сладость отчаяния, в его сюжетах брезжит конец земного притяжения. Ведь это он, а не Фицджеральд, издавна грозился в письмах свести счеты с жизнью, еще до того, как доктор Хемингуэй закрыл дверь своей спальни и нажал курок.