Часовые с винтовками на ремнях недвижимы, как и он. Складки его плаща под дуговыми фонарями изъеденно забронзовели. За виллой шумит вода. Музыка выплескивается изнутри и глушит все остальное. Развлекаются. Неудивительно, что он так легко сюда пробрался. Они ожидают фокусника, гостя запоздалого? Блеск, слава. Можно вбежать, броситься кому-нибудь в ножки, попросить амнистии. В итоге заполучить контракт с радиосетью на весь остаток жизни, да и-и с киностудией! Это и есть милосердие, нет? Ленитроп поворачивается, стараясь понебрежнее, и линяет со света: тут где-то должен быть спуск к воде.
Берег Грибницзе темен, осиян звездами, заплетен проволокой, кишит кочующими часовыми. За черной водой искрятся огоньки Потсдама – как кучно, так и рассредоточенно. Чтобы обойти колючку, Ленитропу приходится несколько раз мочить жопу, затем он дожидается, когда часовые соберутся в конце дозорного маршрута вокруг сигаретки, а уж тогда делает рывок, трепеща плащом, весь вымокший, к самой вилле. Гашиш Будина захоронен под стеной, под неким кустом можжевельника. Ленитроп присаживается на корточки и принимается руками выскребать землю.
А внутри дым коромыслом. Девчонки поют «Не сиди под яблоней», и если даже это не сестры Эндрюс, то очень запросто могут быть и они. Аккомпанирует им исполинская секция язычковых. Хохот, звяк стекла, многоязыкая болтовня – обычный вечер рабочего дня на великой Конференции. Пахтач завернут в фольгу и уложен в заплесневелый несессер. Очень хорошо пахнет. Ох черти червивые, ну почему он не прихватил с собой трубку?
На самом деле, оно и к лучшему. Над Ленитропом на уровне глаз – терраса и шпалера персиков в молочном цвету. Пока он корячится, извлекая несессер, открываются стеклянные двери, и на террасу кто-то выходит глотнуть воздуху. Ленитроп примерзает к месту, мысля: я
Ленитроп не выдерживает первым – прикладывает палец к губам и улепетывает, опять вокруг виллы и к берегу, – а Микки Руни остается наблюдать, облокотясь на балюстраду.
Опять обогнуть колючку, избежать часовых, поближе к урезу воды, держа несессер за шнурок затяжки, в голове уже некая смутная мысль, что надо бы найти другую лодку и погрести обратно по Хафелю – ну конечно! Чего ж нет? И лишь когда до Ленитропа доносится далекий разговор на какой-то другой вилле, он соображает, что, видимо, забрел на русскую территорию участка.
– Гм-м, – высказывается Ленитроп, – ну, в таком случае я, пожалуй…
И вот опять эта сосиска. Силуэты в каком-то шаге от него – из воды, что ли, поднялись? Он разворачивается, успевает заметить широкое чистовыбритое лицо, волосы львиной гривой зачесаны назад, посверкивают стальные зубы, а глаза темные и ласковые, у Кармен Миранды такие…
– Да, – в английском шепоте ни малейшего акцента, – за вами следили всю дорогу.
Прочие хватают Ленитропа за руки. В левой, у плеча он чувствует острие, почти безболезненное, очень знакомое. И не успевает гортань шевельнуться, как он отбывает – на Колесе, в ужасе хватаясь за убывающую белую точку себя, в первом кувырке анестезии, робко зависнув над тартаром Смерти…
Мягкая ночь, вся измазанная золотыми звездами, – про такие ночи в пампе любил писать Леопольдо Лугонес. Подлодка спокойно покачивается на поверхности. Лишь пыхтит трюмная помпа – то и дело заводится под палубами, осушает льяло, а Эль Ньято[204]
сидит на юте с гитарой, играет буэнос-айресские тристес и милонги. Белаустеги трудится внизу над генератором. Лус и Фелипе спят.