Такая глубина пугает Ленитропа. Он чувствует, что отвечает за Гретину безопасность, а нередко – что он в ловушке. Поначалу они проводят вместе целые дни, затем ему надо идти толкать пахтач или на фуражировку. Он мало спит. Замечает, что рефлекторно врет: «Все хорошо», «Не о чем беспокоиться». Иногда исхитряется побыть один у реки, ловит рыбу на бечеву и Гретину шпильку. Рыбка в день, если повезет – две. Бестолковые рыбки – только от безнадеги позаришься на то, что плавает нынче в берлинских водах. Когда Грета плачет во сне так подолгу, что слушать нет сил, приходится ее будить. Они пытаются поговорить, потрахаться, хотя он все реже в настроении, и от этого ее окончательно развозит, ей кажется, он ее отталкивает, – что он, собственно, и делает. Порка вроде бы ее утешает, а он свободен. Иногда он так устает, что и на это нет сил. Она все время нарывается. Как-то вечером он ставит перед ней вареную рыбу, нездорово-желтушного гольца с повреждением мозга. Грета не может такое есть, ее стошнит.
– Тебе нужно поесть.
Она вертит головой – влево, потом вправо.
– Батюшки, какая тоска, слушай пизда, ты тут не одна страдала – ты вообще
– Ну конечно. Все забываю, как
–
– Какая я тебе немка? – только что вспомнив. – Я ломбардка.
– Да почти один черт, дорогуша.
Зашипев, раздув ноздри, она отбрасывает столик – приборы, тарелки, рыба летит и говорит «плюп» об стену, откуда принимается капать на половицы, – этой придурочной даже в смерти не повезло. Они сидят на жестких стульях, между ними – полтора метра опасной пустоты. Теплое, романтичное лето 45-го; ну и пусть капитуляция, все равно торжествует культура смерти: «преступление по страсти», как выражалась бабуля, в отсутствие особых страстей по каким бы то ни было поводам ныне стало предпочтительным методом разрешения межличностных разногласий.
– Прибери.
Она смахивает с резца бледный ошметок отгрызенного ногтя и смеется – ах, этот восхитительный смех Эрдманн. Ленитроп, трясясь, уже готов сказать: «Ты не представляешь, как рискуешь…» Но ненароком, случайно замечает, какое у нее лицо. Ну еще б не представляла.
– Ладно, ладно.
Он расшвыривает ее белье по комнате, пока не обнаруживает черный пояс. От металлических подвязочных прищепок поверх бледнеющих прошлых синяков на ягодицах и бедрах выступают темные и маленькие изогнутые рубцы. Приходится пустить кровь – иначе рыба так и будет валяться. Закончив, Маргерита встает на колени и целует его сапоги. Не вполне тот сценарий, которого хотела, но почти один черт, дорогуша.
Ближе с каждым днем, и ему страшно. Никогда ничего подобного не видал. Когда он уходит в город, она умоляет привязывать ее чулками к столбикам кровати – эдакой звездой. Подчас уходит она, ее нет целыми днями, возвращается и повествует о неграх из военной полиции, которые избивали ее дубинками, трахали в жопу, и как ей нравилось, – надеется пробудить некую расово-сексуальную реакцию, слегка нелепую, слегка иную…
Что уж там с ней, непонятно, но заражается и Ленитроп. В развалинах ему теперь видится тьма по краям ломаных контуров –
Домишко у реки – вольер, пружинная подвеска для непогоды и дня, допускает только легкую цикличность света и жара – до глубокого вечера, затем вновь с утра и до полуденного пика, – однако все смягчено нежной качкой от землетрясенья наружного дня.
Слыша пальбу на улицах – все дальше и дальше, – Грета вспоминает тонателье начала своей кинокарьеры и полагает, будто взрывы подают ей реплики на титанических съемочных площадках грез, и вскоре съемки переполнятся тысячей статистов: покорные, гонимые ружейными выстрелами, они поднимаются, опускаются, складываются в схемы, соответствующие представлению Режиссера о живописном, – река лиц, белогубых и загримированных желтым, потому что пленка тогда была так себе, потливые желтые переселения, снимаемые вновь и вновь, бегут ни от чего, спасаются нигде…