— Я с вами не разговариваю! — сурово оборвал его генерал. — Вам здесь больше нет места… Царь давно должен был окружить себя русскими людьми, а не остзейскими баронами…
Царь смущенно посмотрел вокруг и сделал Фредериксу знак удалиться. Тот вышел.
Чрез некоторое время царь позвонил и приказал лейб-казаку позвать к себе Фредерикса.
— Эти господа потребовали от меня, чтобы мы с вами были разлучены… — как всегда нерешительно и потупив глаза, сказал царь. — Они утверждают, что нам опасно быть вместе.
— Для кого опасно, ваше величество? — спросил старик, грустно глядя на него. — Если для вас, то я готов немедленно покинуть вас, а если для меня, то разрешите мне остаться с вами…
И, нагнувшись, он с глубоким волнением поцеловал руку царя.
— Опасность угрожает мне… — сказал царь тихо.
— Да хранит Господь ваше величество… — с волнением проговорил старик и, поклонившись, осторожно вышел.
— Давно пора! — заметил Рузский.
Голубоглазый царь не долго думал, не долго колебался и, перекрестившись, подписал акт отречения за себя и за больного мальчика-сына, а попутно подписал и обращение к своему брату Михаилу, уговаривая его принять Российскую Императорскую Корону и — править страной в полном согласии с волей народа, то есть как раз так, как сам он править не пожелал. И все, кто видели голубоглазого царя в этот исключительный трагический момент, когда подводился итог или, точнее, ликвидировался целый трехсотлетний период истории Государства Российского, были поражены.
— Ну точно вот он командование ротой сдал! — говорили все шепотом один другому и пожимали плечами.
И когда все ушли от него и он остался один, он долго задумчиво стоял у темного окна своего роскошного вагона. Он испытывал чувство невольного облегчения: ужасающая тяжесть, которая давила его всю жизнь, наконец свалилась с его плеч. И он стал мечтать, как со своей семьей переедет он в милую Ливадию, как будет разводить он там цветы и пользоваться, наконец, той свободой, которой он не знал всю жизнь… Если даже его огромные капиталы в Английском банке будут конфискованы новым правительством, то, конечно, оно не откажет ему в приличном его званию содержании…
А вечером в дневнике он аккуратно записал погоду, а об отречении своем записал только: «
А среди его до дна взбаламученной столицы, среди ревов и суеты, грязи и бестолочи, над обезумевшим морем людским на скале на прекрасном коне вздыбил Медный Всадник и ужасной десницей своей все указывал властно вперед, во мрак, в неизвестность. А человеческое море исступленно ревело:
XLIII
ШЕСТВИЕ В РАЙ
Стал телеграф. Стала почта. Стали железные дороги. Вся Россия, ясно чувствуя какой-то роковой перелом в тысячелетних судьбах своих, затаилась, замерла. Что-то там вдали, в столицах, делается? Что-то принесет страшный — теперь все дни стали страшными — завтрашний день, следующий час, следующая минута?
Затаившаяся деревня была полна самыми дикими слухами — чем более дик был слух, тем охотнее ему верили, — и Сергей Терентьевич, только на волосок один уцелевший от мобилизации, встревоженный, поехал в город и прежде всего направился к Евгению Ивановичу: как ни далек был он сам от его умонастроений, он все же любил этот недоверчивый и осторожный ум. Медлительно потушенными голосами они говорили за стаканом остывшего чая о надвигающихся событиях, о событиях, может быть, там вдали, в столицах, уже свершившихся. Оба смотрели в будущее с недоверием, но в то время как у Сергея Терентьевича все-таки проскальзывала слабенькая надежда, что
— Я не знаю ни единой революции, которая хотя отчасти бы оправдала те надежды, которые возлагали на нее люди… — говорил он тихо. — А Растащиха сделать революции не может — она может только бунтовать… И если сорвется, то бунт этот будет жесток и темен…