К другой, учиненной уже им одним расправе – уклончиво говоря, неприятной – непосредственно причастен оказался я. Мы с ним были совсем разные, и жизненный опыт, и воспитание, и интересы, а сошлись. Странное такое приятельство. Созванивались, хотя не часто, заворачивали в случайное заведение общепита, у него дома сидели, водку пили, помалкивали, вдруг быстро заговаривали, минут на десять, насыщенно. Опять молчали, вдруг произносили что-то смешное, без ответа, вдруг междометие. Чего-то он у меня узнавал, книжное. А он говорил, к примеру, такое: «не, я ему [нашему общему дружку] сочувствую, но так; мужик волю жене давать не должен». Прогуливались по его Купчину, квартал туда, квартал обратно.
И вот однажды звонит мне немыслимо знаменитый поэт, тогдашняя звезда московской и всесоюзной словесности. Познакомились в ранней молодости, поверхностно. Я, говорит, в Ленинграде – сведи меня с Голявкиным. Звоню Голявкину, говорит: что ж, можно. Поэт заезжает за мной на такси, мы с ним вдвоем за Голявкиным. Втроем едем в Академию художеств. Первого встречаем там знакомого скульптора, он в затею охотно и чем охотней, тем собранней это проявляя, включается, ведет нас в ваятельную мастерскую. Минут через десять в ней уже дюжина других охотников, ящик армянского коньяка и множество плавленых сырков «Дружба». Месяц, должно быть, декабрь, потому что чуть свет побрезжил и сразу в больших окнах новая темнота. Вскоре всё приходит в нужный градус, горят лампочки под экономными жестяными абажурами. Долго ли, коротко ли это продолжается, помню нетвердо, но один момент врезается в память: поэт поднимает, держа под коленки, Голявкина и переносит через мастерскую, выкрикивая в возбуждении: «Я несу Голявкина! Я несу Голявкина!» Потом все небольшой толпой вываливаются на улицу, сырой холод, чудом подкатывает такси, мы трое садимся, остальные, в рубахах, в рабочих халатах с нами шумно прощаются. Едем – поэт рядом с шофером, я с Голявкиным на заднем сиденье. Переезжаем через мост Лейтенанта Шмидта, Английская набережная, Адмиралтейская набережная. Поблизости от Адмиралтейства Голявкин говорит: стоп, мне здесь выходить. Потом к поэту, по фамилии его знаменитой: «Абвгде!» Тот оборачивается, Голявкин хлесть его по лицу кожаной перчаткой. Поэт утыкается лицом в ладони. Я ору: ты что, опупел? Голявкин: «А не будет носить Голявкина на руках». Затем демонстративно вежливо: «До свиданья, Найман», – и церемонное рукопожатие. Метров через сто и я выхожу и сворачиваю к Невскому, не оглядываясь.
Проигрываю сцену в такси раз за разом. Назавтра и в ближайшие дни ищу объяснения. Что он зверь. Но этому противоречит манера его поведения в компаниях что привычных, что случайных, тону обыденной речи, дружелюбию, с которым он пишет о персонажах нелепых, эгоистичных, недобрых. Или: что на унижении звезды предполагает набрать очки. Но в пишущих и читающих кругах он сам звезда, его расположения ищут, ни в зависти, ни в пренебрежении он не замечен. Или: что допускает, что история пойдет по Ленинграду и хочет выглядеть в ней победителем. Но ему уже за 30, детские игры в конкуренцию его не занимают. Недели через три он звонит как ни в чем не бывало, спрашивает, чего я поделываю и не встретиться ли нам – «только не обсуждать». Не в этот день, но через один-два мы куда-то вместе идем, в гости или на чье-то выступление, не помню. И он мельком упоминает про отца. Или про свою книжку «Мой добрый папа». Или, мерещится сейчас, не про книжку, а только название ее в какой-то связи произнес. И вдруг такая мысль в сознании у меня мелькает: жизнь потерла его, помяла и жестокости научила, но ведь когда-то он сидел на руках своего реального отца, любимого, которому он эту книжку посвятил. И драгоценную память об этом смешивать с балаганом, принятым в Доме литераторов, он категорически не позволит.
Может быть, эти эпизоды первыми приходят мне на ум потому, что они ярче, необычнее, увлекательнее устоявшихся, давно заведенных, апробированных встреч, бесед, споров? Может быть, я на них сосредоточен потому, что тогда уже готов был ждать от него чего-то подобного? Потому что вот еще: мы едем жарким летним днем в электричке из Комарова или Зеленогорска в Ленинград – Василий Аксенов, Голявкин и я. Мы с Аксеновым сидим лицом по ходу поезда, Голявкин напротив. Душно, солнце в окно слепит, все трое умеренно выпивши. Голявкин говорит: «Я название новой повести придумал, вашэ шикарное – “Арфа и бокс”». Я это уже знаю, сообщает, стало быть, для Аксенова. Тот с минуту молчит, потом говорит: «Не, так сейчас не называют». Голявкин наклоняется вперед, говорит: «Арфа, – принимает боксерскую стойку, – и бокс!» – с ударением. «Не, – повторяет Аксенов, – не проходит». Я его понимаю так, что, мол, слишком прямолинейно, тонкая интеллигентная арфа и грубый членовредительный бокс. Я этого не нахожу. Голявкин мне подмигивает, я ему, мы лыбимся. Аксенов: «Не, не канает». И всё, никакого продолжения.