Во всей этой экзальтации есть один противный момент: если вдруг что-нибудь случится – письмом не отделаешься. Станешь делиться слезами, планами, водкой, закуской с теми, кто рядом. Хочешь, не хочешь – начнешь любить ближнего. А потом ночью, при свечах, любви своей, самой-самой настоящей, письмо напишешь. И почта донесет и смысл, и чувства, но… В общем, я не успела рассказать Антону, что мой отец сгорел на даче. Думаю: «Сейчас, подожду недельку, успокоюсь, а потом напишу или лучше позвоню». Вам я тоже не буду об этом рассказывать, только так… в двух словах: мой папа заснул с сигаретой.
Мне еще сон такой накануне странный приснился, про сон я Антону рассказала. «Представляешь, – говорю, – Антон, я еще летаю по ночам. Только как-то странно летаю…» Я неслась по воздуху вдоль своей улицы, рассматривала сверху цепочку домишек, мысленно регулировала высоту и скорость, видела крыши и железнодорожное полотно, поля и речку, а потом оглядываюсь, а подо мной дома загораются один за другим, и хвост огненный тянется.
В день похорон мне вручили тряпку. Стою на лестнице и тру перила на одном месте. В доме холод собачий. На зеркалах белые простыни, и солнце в комнате, и пыль, пыль кружится, как снежинки в метель. А в воздухе что-то гудит, ненавижу этот звенящий подыхающий звук…
По стежке через огород притопала добрая корова Татьяна. Привела маленькую рыжую девчонку. Года три было девчонке, не больше. Кажется, я ее уже видела.
– Жалко папу-то… вашего, – Татьяна включает газ на нашей кухне, ставит на огонь нашу сковородку. – Царство ему небесное. – Она крестится, и с пальцев у нее капает вода.
Две секунды, хочу притормозить на Танюхе. Идеальная женщина! Как говорит мой муж, чем проще конструкция, тем надежнее она работает. Улыбочка у нее хитренькая, но добрая, без подлянки. Юмор у нее крестьянский, до меня не всегда доходит. Однажды она попросила яда: «Юрачкю сваво травануть хочу. Телевизор, сволочь, пропил. Ребятишки плачуть…» Отраву просит, а сама улыбается.
Почему? Потому что у Танюхи нет напрасных ожиданий. Нет ожиданий – нет обломов, нет обломов – слава тебе, Господи. Поет, что видит, живет на земле, и никакие абстракции не плавят ей мозг.
– Крястина. – Это она так по-модному свою дочку назвала, хорошо хоть не Альбина, – Крястин, садись-ка, не мешайси. – Она воткнула ее в бабушкино кресло.
– Сейчас игрушки принесу. – Я поднимаюсь наверх.
В мансарде в ящике остались мои детские куклы. У меня их было вагон. Мои родители никогда не жлобились на игрушки.
На кухню приползает бабушка. Второй день она бубнит: «Ох, Витька, Витька… Что ж ты с нами сделал… Хоть я тебя и не любила…» Делает паузу и опять поет это все по кругу.
– С добрым утречком, – повернулась к ней Танюха, – чай, еще не завтракали?
– Ох, и кусок теперь в горло не лезет, – прохныкала бабуля.
– Да то! – Танюха подмигнула. – А вот блинец-то скушать?
– Ох, вкусны!
Старушка улыбнулась на Танькины блинчики, и кусок уже в горло полез. Она устроилась за стол. Ей очень хотелось с блеском отыграть роль скорбящей тещи. Бабушка обожает траурные церемонии. Особенно с прямой трансляцией по Центральному телевидению. Это у нее с пятьдесят третьего началось. Когда умер Сталин, она рыдала в голос: «Отец! Отец!» Этого я, слава богу, не видела. А когда хоронили Брежнева, я стояла за занавесочкой. По телевизору шла панихида. Бабуля держалась за дверной косяк. Глаза у нее были красные, как у кролика. И она завывала: «Отец! Отец!» Если я совалась под руку, она шикала «Не мешай!» и опять начинала, с чувством: «Отец! Отец!» Потом хоронили Андропова. И бабушка опять подошла к дверному косяку. Я слушала, как она выдает: «Отец!», и хохотала. Потом умер Черненко, и я валялась от смеха у себя в комнате, бабуля, хотя уже и с меньшим жаром, но все-таки опять скорбела: «Отец! Отец!»
И я положила себе пару блинов. Медом полила. Меня всегда тянет поесть на нервной почве. Что поесть! Нажраться! Нажраться и уснуть. Я рублю на автопилоте пышный Танюхин блин и смотрю в одну точку. Навожу фокус на рыжую девчонку. Опа! Я знаю, на кого она похожа, на меня!
Ну, точно! Я сгоняла назад в мансарду. Открыла старый альбом с черно-белыми фотографиями. Вот мой отец. У него острые глаза, прямой нос, высокий лоб и нервные губы. Надо было ему сходить на какую-нибудь войну, а он тут, в нашей сонной редакции, про какой-то ямочный ремонт дорог писал. Вот я, на руках меня держит. Я еще помню это детское ощущение, когда тебя несут на руках, а ты ногой болтаешь, сандаль соскакивает, а ты сидишь высоко-высоко…
Привезли гроб. Страхов, как всегда, командовал: «Сюда, сюда, проносим». За ним вошла мама, в черном платье, в бабской нелепой черной косынке, она ей совсем не идет. Редактор к ней подошел, бывшие коллеги толпились в нашей маленькой гостиной, проходили соседи и куча других незнакомых людей… А я смылась. Да, сбежала. Запахло свечами, деловые тетки-читалки раскладывали псалтырь. Я прошмыгнула у них за спиной, только слышу, бабушка к ним пристает: где отец Михаил, да где отец Михаил.