Каждый раз, когда мы в полдень и вечером возвращаемся с работы в тюрьму, нас приставляют к стене и тщательно обыскивают. Эту операцию производят калифакторы под наблюдением вахтмайстера. Если обнаружат клочок газеты или щепотку табака (о других предметах и говорить нечего), вахтмайстер будет бить смертным боем. Вот почему совершенно невозможно пронести в тюрьму спички, зажигалку, ножик, бритву или какой-либо другой твердый предмет.
Правда, и мы не лыком шиты: нашли способ охмурять фрицев. В шагу, в том месте, где смыкаются обе штанины, приладили (иголки, нитки и лоскутки материи выпросили у поварихи госпиталя) довольно вместительные кармашки. Калифактор и даже сам вахтмайстер, нащупав во время обыска «маленькую разницу между мужчиной и женщиной» («Sur l’ eau» Мопассана[774]
) и не найдя там ничего твердого, едва ли догадается о существовании тайника. Пользуясь этим хитроумным способом, мы проносим в камеру добытый на улицах и в госпитале бычковый табак, бумагу и вату для получения огня. Однажды мне удалось пронести даже английскую листовку, найденную во дворе госпиталя.В полдень солдаты вели нас из госпиталя в тюрьму. Шли мы медленно, вразвалку, озираясь по сторонам и поминутно нагибаясь за бычками.
На шумной Райнштрассе, недалеко от того места, где пощечиной общественному вкусу[775]
воздвигался столпообразный Лянге Людвишь[776], я увидел стройную молодую немку. Женщина была не одна: она опиралась на спинку кресла-качалки, в которой сидел безногий ефрейтор. На его красивом лице, обращенном к пожилому собеседнику, застыло страдальческое выражение. Русокудрая девочка лет четырех-пяти прильнула к инвалиду, обняв ручонками его культи. Ефрейтор нежно гладил ей головку, а белокурая крошка не отрывала от отца своих глаз, в которых светилась любовь и недетская печаль.Мне стало жаль семью безногого ефрейтора. Но не он сам и не его жена пробудили это чувство. Я не мог остаться равнодушным к грустным глазкам девочки, к ее задумчивой печали. Я читал в этих светлых глазках: за что приговорили моего отца к креслу, зачем омрачили мое детство?
«А завтра, — думал я, — эта невинная крошка будет лежать на Райнштрассе с оторванной ручкой или ножкой, крепко прижимая к груди окровавленную куклу».
После утреннего аппеля погнали нас не в госпиталь, а в гештапо.
«На допрос», — думали мы. Сердце сжималось в груди при одной этой мысли. Сжималось не столько от страха, сколько от какого-то неясного, невыразимо беспокойного тоскливого чувства.
Но нас привели не на допрос, а на работу. Убоявшись террористических налетов, гештаповцы решили углубить и усовершенствовать свой партайбункер (партийное бомбоубежище), устроенный тут же, в подвале. Нас заставили носить из вестибюля в келер[777]
кирпичи, цемент, песок, доски и другие материалы.В один из очередных рейсов мы услышали в вестибюле отчаянный женский крик, раздавшийся откуда-то с лестничной клетки. Взглянули вверх: что-то большое, цветастое перекинулось через перила лестницы, пролетело все пять этажей и шлепнулось почти у наших ног.
Мы подошли ближе: это было совсем еще юное существо, девушка лет восемнадцати.
В искаженном судорогой лице и полузакрытых глазах — беспредельная мука и страдание. Девушка тихо стонала. С уст срывались едва слышные слова. Наклонившись, я с трудом разобрал обрывки фраз:
— Мутти, о, мутти, варум… киммст ду ништ… ми цу… хильфе?[778]
Сбежавшиеся со всех этажей гештаповцы пинками и кулаками отбросили нас под лестницу и плотным кольцом окружили девушку. С минуту продолжалось молчание; потом чей-то хриплый голос спросил:
— Ви, херр арцт?[779]
— Гешторбен[780]
.— Дас ист гут[781]
, — пролаяла какая-то эсдэковская собака высокого ранга. И тут полилась брань, и я услышал слово, гнуснее которого не найти во всем гитлеровском лексиконе. Это слово — Rassenschamgesetz[782].Так вот в чем вина бедной юной немочки, в свой последний час умолявшей мать прийти ей на помощь. Так вот за что бросили в каменный мешок, мучили и истязали в застенке эту девушку с тонким станом и с детски наивным выражением лица. Она «посрамила нордическую расу», полюбив, быть может, какого-либо пленягу.
Во время утреннего аппеля Папаша смертным боем бил русака. Он из другого отсека, и фамилии его я не знаю.
Несколько раз ударами кулаков Папаша валил с ног беднягу, а когда тот падал — топтал его кованым сапогом.
Какое чувство может вызвать эта гнусная сценка?
Чтобы проверить и удостовериться, перевожу взгляд на правый фланг. Там стоят отдельной группой узники-немцы. Глаза у них потуплены, они мрачно смотрят себе под ноги. Примерно то же чувство выражают взгляды голландцев, стоящих рядом с немцами.
Вот справа и слева от меня французы, бельгийцы, чехи, итальянцы. В их глазах я читаю затаенную злобу и сдержанный гнев.
А вот и мои дорогие соотечественники. Сумрачны ли их взгляды, пылают ли злобой и гневом их очи?