— А помнишь ли ты, как мы однажды подрались с Барухом д’Эспинозой? Он как-то заявил, что христиане заблуждаются, что все их религиозное учение — просто фанатические бредни выживших из ума отцов церкви, а папы и священники только содействуют-де утверждению этой химеры. Ну и здорово же я ему всыпал тогда! А он угодил мне острым камнем по лбу.
— Да, гордый он был, этот еврей, что и говорить, — откликнулся Титус, помнивший об этой стычке. — Но ведь он дворянин — это надо помнить. В Португалии их род принадлежал к высшей знати.
Сваммердам скорчил презрительную гримасу.
— Дворянин бьет кулаком, а не камнем, — произнес он. — Видишь, я на всю жизнь украшен этой меткой.
— Значит, это твое посвящение в рыцари! — сказал Титус, и оба расхохотались.
— А что стало с этим гордым маленьким иудеем? — спросил Титус.
Сваммердам равнодушно пожал плечами.
— Кажется, он изучал теологию у де Мортейра или Пардо. У них кишмя кишит учеными раввинами. Впоследствии я однажды встретился со Спинозой в доме у Баарле — тогда мой отец еще настаивал, чтобы я изучал теологию. Д’Эспиноза либо и впрямь не узнал меня, либо не пожелал узнать: словом, вел себя еще высокомернее, чем всегда. В тот раз он сцепился с Симоном Эпископиусом по вопросу о талмуде. Ну и путаник же! Да что там толковать, пропащая он душа…
Разговор замер. Титус вспоминал Баруха, тогда пятнадцатилетнего черноволосого замкнутого мальчика; стоило кому-нибудь из учителей похвалить христианские благодати, как глаза его вспыхивали фанатическим огнем. Странно. Все сверстники Титуса уже вошли в гущу жизни. Каждый пошел своей дорогой в поисках собственной цели. Сам он покупал картины и знался с художниками; Сваммердам увлекался препарированием гусениц и жуков; д’Эспиноза стал теологом, раввином, толкователем талмуда. Другие сделались купцами, священнослужителями; некоторые с помощью своих знатных отцов и родичей готовились к государственной деятельности… А через десять-двадцать лет? Те же самые юноши, которые сидели на одной школьной скамье, подсказывали друг другу, выручали из беды, будут враждовать, исполненные неприязни и зависти, клеветать на старых друзей, эксплуатировать их или попросту высокомерно проходить мимо. А через пятьдесят-шестьдесят лет все они умрут, и ни одна живая душа больше не вспомнит о них, и никто ничего уже не будет знать ни о нем, ни о его сверстниках, ни о Сваммердаме, ни о Барухе д’Эспинозе…
Молча сидели приятели на палубе. Вспениваясь под носом, вода серебристыми струйками убегала к прибрежным камышам. Ветер стал крепчать. Хутора и деревни выплывали в отдалении, медленно надвигались все ближе и снова уходили назад. Судно проплывало мимо тростниковых и камышовых заводей, заставленных сетями. Башенные часы гулко и коротко отбивали время. Полуденное солнце сияло в голубом небе.
Титуса вдруг осенило:
— Я еду к бабушке в Ватерланд, — сказал он. — Поезжай со мной. Там только поля, луга и вода, и все в тех местах так и кишит мошкарой. Будем жить там, сколько захочется, уж будь спокоен. Да и веселее нам будет вместе.
Сваммердам растерянно и удивленно посмотрел на Титуса.
— Я с тем большей охотой согласился бы, что ночую обычно там, где ночь застанет — на каком-нибудь сеновале или в сарае, — сказал Сваммердам, кивнув на попоны, служившие ему одеялом. — А здешние места я все отлично знаю…
— Вот и хорошо, значит едем вместе, — настаивал Титус.
Широко улыбаясь, они ударили по рукам. Им казалось, будто они заново познакомились.
Вечером они сошли в Ватерланде. Титус хорошо помнил дорогу. Его удивило, что все выглядит как-то совсем по-другому. Двенадцать лет и даже больше прошло с тех пор, как он был здесь в последний раз. Дорога, которая когда-то казалась бесконечно длинной, превратилась теперь в короткую ивовую аллею. Хутора были беднее и приземистее, чем он представлял себе по памяти. На бабушкином дворе тоже все постарело. Сама бабушка сгорбилась и была глуха, как пень, но все же она очень обрадовалась Титусу. Ее щеки, когда-то мягкие и румяные, как яблочки, запали, а костлявые руки скрючило подагрой. Прежняя бабушкина служанка, которую он знал по прошлому приезду, долго путалась с молодым батраком. Родители ее, убежденные протестанты, воспротивились браку, так как Петрус был католиком. Опозоренная девушка перебралась в Амстердам и там, должно быть, пошла по торной дорожке. Бабушка рассказывала об этом сурово и строго, и рука ее лежала на библии.
Крейн потерял свой последний зуб и наполовину ослеп. Якоб спился и умер… А вообще все было по-старому. Сено пахло, как и тогда, от коров несло знакомыми запахами, и во дворе шелестели те же ночные шорохи.
II