Само положение вещей подготовляло из русского прогрессиста революционера. Только этого мало для объяснения нашей податливости к радикализированию концепций лучшего будущего. Внутренняя духовная наша порода такова, что с трудом понимает сложность человеческой культуры, ее образования, потребностей, факторов прогресса. Нас покоряет отвлеченная цельность, и мы отталкиваем представление о конкретных препятствиях. Мы вдохновляемся чистотою принципиальности, и для нас пугало - слово «умеренный». В частности, мы не способны вразумиться, что всякая политика есть компромисс. Наполеон вообще презирал «идеологию». Тем самым он отвергал самое дорогое, что отличает людей. Но наша идеология такова, что она рассыпается перед реальностью, оказывается жалкою и немощною, а то и опасною перед серьезною жизненною задачею. Мы, наоборот, быстро строя общественный идеал из наскоро собранного пестрого материала, презираем мысль о его осуществимости. Только в науке, по уродливой компенсации, боимся мы полета вверх (свысока обзываем его метафизикой), трусливо держимся за позитивистский terre à terre.
Это - очень тяжелая язва духа, тем тяжелее, чем она бессознательнее. Это страшный изъян ума и воли - отсутствие активности. Мы пасуем перед критикой, исканием, хотя славим давно идеал «критически мыслящей личности», любим щеголять словом «творчество». Довольны мы готовым, соблазняемся одноцветным и ослепительным и уж не можем отделаться от поработившего нас человека (героя: и как плохи часто наши герои!). Или идеи (догмата: и как детски элементарны популярнейшие у нас догматы!).
Революция и только! За этим девизом мы идем, как за непреодолимым магнитом. Мы жаждали революции, как манны небесной. В истории нашей страны мы идеализировали безобразные стихийные движения («русский бунт бессмысленный и беспощадный»). В истории других стран мы бросались, прежде всего, на изучение революций. Гракхи, альбигойцы, коммунальные восстания, крестьянские войны, всевозможные перевороты, начиная с XVII в., в Англии, во Франции, Германии и Италии всего больше привлекали внимание даже наших ученых исследователей. О читающей публике и молодежи говорить нечего. Книжному рынку предъявлялся неослабевающий спрос на издания по истории революций. Раскупались переводы таких многотомных, дорогих сочинений, как некогда знаменитая, но давно устаревшая «Histoire de la révolution française» Луи Блана. Переводились и расхватывались всякие книги на подобные темы: солидные труды и летучие брошюры, талантливые изображения и бездарные, рекламные компиляции. Даже направления не очень разбирались. Нравились не только Луи Блан, Олар, Жорес, но и Зибель, Гейссер и Тэн. Лишь бы затрагивалась революция. Для многих политиков-доктринеров (а у нас таковыми кишат все партии) революции являлись предметами не одного идейного размышления, но образцами для подражания, чем-то вроде священных книг, откровения истины. Будто в истории, где мало что повторяется, можно оперировать подражанием. Уроки истории понимались грубо элементарно. Не уразумевали, какое именно свободное, критическое продумывание прошлого ради истолкования творящих сил истории дает политику действительно дорогой опыт мышления о социальных и духовных явлениях. Наблюдение наших практических деятелей, в самом деле, укрепляет скептический вывод М.П. Драгоманова: «История учит только тому, что она ничему не учит».
Наша интеллигенция и на западе слывет идолопоклонницей революций. В долгие пребывания свои за границей мне приходилось это замечать. Помню один характерный случай от начала 90-х годов. В Париже в воскресном салоне знаменитого филолога Гастона Париса, где бывало у симпатичного хозяина множество sommités из всяких идейных кругов, встретился я раз с всем известным Тэном и с замечательным, теперь также умершим, знатоком античной культуры Гастоном Буассье. Когда меня представили как русского ученного (я еще тогда не вышел из того, что на западе считается молодостью), они начали меня расспрашивать о России, чаще всего наводя речь на «нигилистов».