Но цареубийство16
— это, само собой разумеется, также уничтожение текста, текста закона на таблицах (общества), текста смерти на моей собственной могиле. Анаграмматическая инверсия «ci-gît Red», появляющаяся вскоре после покушения, с этой точки зрения, могла бы расцениваться как самоснятие главного правонарушения и, следовательно, провал (предначертанный) плана освобождения. Вот отчего я скорее всего не могу бросить этот последний камень в публично объявленное фиаско Сартра и Камю, разве что он не окажется вполне сознательно положенным на мой личный курган.Мне хотелось бы воспользоваться этим, чтобы еще раз возвратиться к «Постороннему», так как я почти убежден в том, что он наложил глубокий отпечаток на начало моей литературной карьеры. В нынешних литературных кругах считается чуть ли не дурным вкусом признавать влияние, которое оказал первый роман Камю на целое поколение и даже более, чем на одно. Многочисленные коллоквиумы и университетские диссертации, вот уже сорок лет восхваляющие на весь мир самого автора, а также немыслимый и слишком большой успех, которого он добился у публики, не говоря уже о том, что он навеки включен во все лицейские учебники, превратили его в какое-то проклятие.
Однако я не единственный среди писателей — моего возраста и значительно более молодых, — кто ставит его в первый ряд тех встреч, что стали вехами их формирования. И если в середине 1960-х годов я легко пускал в ход кулаки, выступая против него, равно как и против «Тошноты», то лишь затем, чтобы заявить о том, что должник я и того и другого, а также чтобы определить, отмежевавшись от них, направленность собственного труда. Перечитывая Камю (особенно «Постороннего», ибо текст «Тошноты» мне всегда казался конструктивно более рыхлым), всякий раз снова и снова испытываю его абсолютную власть над собой.
В начале рассказа, обратив лишь поверхностное внимание на эти редкие спящие головы, которые по примеру Сартра вносят в дебет — из коего ничто не может последовать — занятой собой беллетристики, испытываешь поразительное ощущение проникновения в сознание, обращенное исключительно вовне, ощущение, если угодно, парадоксальное и некомфортное, поскольку оно лишено внутреннего содержания, «нутра», подтверждая факт своего существования в то или иное мгновение — не имеющее длительности — только в той мере (и в самом движении), в какой оно беспрестанно экстравертируется.
И снова именно Сартр — в небольшом эссе, написанном тогда же, — чтобы проиллюстрировать мысль Гуссерля, объясняет нам, что, ежели по недосмотру мы проникнем в такое сознание, нас оттуда немедленно и с треском вышибет прямо на дорогу, в прокаленную сухую пыль этого мира, под ослепляющий свет… (Я цитирую по памяти, и это полностью оправдывается намеренно субъективным характером того, что я сейчас делаю.) Не напоминает ли это — как по заказу — алжирский пейзаж наших первых страниц: поездка на автобусе к приюту Маренго; долгий пеший переход, закончившийся на кладбище; убийственная жара митиджийских степей, буквально выжженных в летний период? Перекаленная пыль и ослепительный свет — вот, пожалуй, что такое психометафизический мир Мерсо.
Благодаря редчайшему везению (или собственному гению) Камю превратил этот родной для него пейзаж, являющийся местом его самой полной сопричастности, в метафору остраненности, или, что точнее, в его «естественную» коррелятивную опору. Сила книги прежде всего проистекает из этого поразительного проявления мира через речь отсутствующего в самом себе рассказчика, мира чувственного, в который веруешь абсолютно, безоговорочно, «как если бы в нем находишься» или, еще лучше, веруешь до такой степени, что даже рискуешь забыть его урок: возникновение вещей во имя (от имени)
Альбер Камю и солнце… Альбер Камю и средиземноморские берега… Казалось бы, пропитанная кантовским гуманизмом и, казалось бы, мирным счастьем, страна, где цветет апельсин Гётевой души, не должна находиться далеко. Все то же ясное небо, все то же гостеприимное море, все тот же льющийся с небес солнечный свет, все та же жара, в которой созревают золотые плоды… Но нет! Все вдруг изменилось. Я бы сказал, что каждый этот знак сделался противоположным себе: мы все внезапно очутились у антиподов. Конечно, Алжир — это не итальянская Тоскана, ни даже Кампанья; но не кто иной, как Гёте, уроженец северных туманов, сделал из Италии ту идеальную страну, в климате которой цветет разум. Средиземноморская цивилизация, невзирая на сухую почву и ослепительный свет, была для него материнским чревом; влажными и теплыми недрами, благоденствующими под сенью законов; естественной колыбелью умеренности, уравновешенности, вечной мудрости… И вот все это (свет, сухость, солнце, жара) сделалось удручающим, чрезмерным, бесчеловечным, опасным.