Как Флоренский все это вытерпел – одному Богу ведомо, однако ж – вытерпел. «А от меня, кроме одного Флоренского и С. Н. Дурылина[118]
, отвернулись, т. е. перестали вовсе здороваться, все “московские славянофилы” из-за “Апокалипсиса”, дорогой Александр Алексеевич!» – продолжал жаловаться Розанов в Петроград Измайлову и, надо полагать, с удовлетворением читал ответ культурного столичного человека, не чета этим новым, но со старой бородой лопатой московским ретроградам: «Поражен отношением к Вам “московских славянофилов”. Неужели и эти, знающие Вас, не способны смотреть выше уровня, на котором поставлены глаза Ваших литературных собратий? В моей душе как-то раз навсегда уместилось совсем особенное Вас восприятие, и меня не испугает никакой Ваш уклон, никакой выкрик. Всего менее хочется заниматься подсчетом Ваших противоречий или непоследовательностей, – да их горы, да Вы весь из них, и в этом и есть суть того, что называется Розанов, и что в этой хаотичности своей, искренности, мимозной чувствительности мне и дорого и интересно. И от многих, кого ценю, я встречал близкую Вам формулу (Дорошевич). Неужели же москвичи – тоже только статистики, в данном случае подсчитавшие Ваши строки “в пользу” еврейства и учетшие их».Впрочем, хорошо было об этом рассуждать либерально настроенному Измайлову, вольно было ему завороженно писать в откликах на первые выпуски «Апокалипсиса» о том, что Розанов – «без всякого сомнения, первый сейчас по углубленности, по еретической силе отрицания, по образности и своеобразию философский ум, Ересиарх. И после смерти Лескова, никто так не годится на это амплуа, как он. Почти ницшеанские прозрения… Это уже не “писатель пописывает, читатель почитывает”, – это вопль тоски и отчаяния, который звенит над вашим ухом, потому, что не мог не вырваться. <…> Это “исповедь горячего сердца” по типу Мити Карамазова, – с лирикой, плачем, растерянными воззваниями к Богу, как с похмелья, – полурев, полурыкание и вот-вот полушепот, полубормотание. Из-под насмешки, из-под анекдота, из-под гоголевой хохлацкой усмешки, он высвобождает психологию племени… видит, как, согнув выи, идут евреи через невообразимую равнину истории. Вещую и зловещую книгу нового “Откровения” пишет сергиево-посадский тайновидец».
Может, из Петрограда это выглядело и так, но каково было никаким не тайновидцам и не пророкам, а простым посадским церковникам и обычным московским славянофилам слышать его
«Христианство – неистинно; но оно – не мочно. Христос не посадил дерева, не вырастил из себя травки; и вообще Он “без
И в другом месте: «Солнце загорелось раньше христианства. И солнце не потухнет, если христианство и кончится. Вот – ограничение христианства, против которого ни “обедни”, ни “панихиды” не помогут. И еще об обеднях: их много служили, ни человеку не стало легче. Христианство не космологично, “на нем трава не растет”. И скот от него не множится, не плодится. А без скота и травы человек не проживет. Значит, “при всей красоте христианства” – человек все-таки “с ним одним не проживет”. Хорош монастырек, “в нем полное христианство”; а все-таки питается он около соседней деревеньки».
И ладно бы он написал это несколько лет назад, когда все это могло бы считаться богословской полемикой, остроумными интеллектуальными спорами в духе Религиозно-философских собраний начала века, парадоксальным розановским взглядом на вещи, к которому все привыкли и «анфан-терриблю» русской литературы почти все прощали, но писать так
Медуза
Розанов же не хотел очевидных вещей признавать и вел себя так же вызывающе, как и прежде, словно в положении Церкви ничего не изменилось, и своих яростных антихристианских настроений в общении с ближними не скрывал.
С. Н. Дурылин вспоминал о том, как однажды маленький, щуплый, замерзший В. В. в звездную ночь под праздник Богоявления восемнадцатого года вошел в маленькую келью, где собрались вернувшиеся от всенощной «наши», и буквально набросился на них: