Некогда Барт предлагал обратить внимание на действие языка Сада, а не на то, что он изображает в «баснословности» содомистской сцены[134]. Да, Сад говорит о том, о чем нельзя говорить именно так, он пытается симулировать мечту всех тех, кто намеревался когда-либо совершить абсолютное преступление. Однако симуляция, помимо сокрытия, есть повторение. Монотонности повторения сцен насилия не в силах противостоять никакая фантазия. Может быть, язык Сада пытается говорить за пределами того, что доступно для высказывания? Садистские персонажи провисают над пропастью языка и представляют собой логикограмматические устройства, не связанные с телесной реальностью, хотя ее они-то и должны открывать. Тело за собственным пределом, а это и есть плоть, которой любуется садистская порномашина, прежде чем ее разделать по всем правилам палаческого ритуала. Никакое физическое тело не может выдержать ни этих мук, ни испытать наслаждение от всех этих вторжений. Удивительная инертность и пассивность даже самых активных персонажей. Ни боли, ни удовольствия, ни наслаждения. Понятие садистской апатии – знак ирреальности телесного опыта, неудачи перевода в обычный язык, в ту единственную реальность, которая нам, читателям, доступна. Таким образом, опыт Сада располагается в пространстве языка, освобожденном от референции к телесной, «физической» реальности. Там, где язык выстраивает порядки чистого повторения («уже сказанного»), пускай даже уже сказанное непрерывно варьируется в том, что высказывается, там и останавливается читательское восприятие – мы больше не в силах читать. Утомление, безразличие, отсутствие фантазии и тайны. «Вообразим себе сцену!» – говорит Сад, но читателю и не нужно ее воображать, она уже была и, появляясь снова, дает лишь новую конфигурацию тел, поз, жестов, вторжений и позиций, отстраняя реализм детали, что мог бы поддержать угасающее чувство достоверности происходящего. Главная сила Сада именно в стремлении сказать все о том, о чем ничего нельзя сказать: создать язык (описания реального), который отрицает тайну тела, но сам он не в силах скрыть себя – свое телесное действие. Однако преступление преступлению рознь. Ведь самая древняя сцена насилия и есть то, что можно назвать сценой первого преступления. Что же это за сцена? Это сцена детоубийства (а не отцеубийства, как полагал Фрейд). Из всех преступлений – это самое тяжкое, и нет прощения насильникам. Правда, такие преступления совершают не одни безумцы, маньяки-садисты, изгои, «чудовища рода человеческого», отщепенцы и маргиналы, но часто вполне добропорядочные граждане.
Сад – типичный мим, он представляет нам свои жуткие фантазмы, убеждая себя и читателя в их реальности. Великая утопия классики эпохи Просвещения – как будто литература может вторгнуться в реальное и преобразовать его в управляемый элемент самой литературы.
(3) Своеволие и признание. Повсюду в сочинениях Достоевского то явно и открыто, то отдельными намеками и набросками проступают следы первичной сцены насилия. Это преступление – «которому нет прощения» – влечет к себе с такой силой, что перед ним нельзя устоять, оно привлекает возможностью превзойти предел, за которым скрыта главная причина произвола – отрицание высшего Закона. Старец Тихон говорит Ставрогину в известной сцене признания: «Но более великого и более страшного преступления, как поступок ваш с отроковицей, разумеется, нет и не может быть»[135]. Ставрогин спокоен. Признаться – это еще не раскаяться. Характер этих нескончаемых признаний всех нераскаявшихся, «упорствующих в грехе», понятен. Известный образец: исповедь Руссо (признание без раскаяния в содеянном, напротив, эстетизация порока или порочных наклонностей, любование ими). Признаваться – это искать поддержки в искуплении вины со стороны третьего, тем самым ослаблять собственную вину, перелагать на другого ответственность за свершение преступления. Признание – не то, что изменяет личность, это рутина повседневности. Все признаются и признаются во всем, избегая какого-либо признания, требующего ответственности. В чем признаваться, когда признание – принятый стиль жизни, способ общения?[136]. Признаваться, но не в малом грехе, а в «ужасном», «отвратительном» преступлении, на грани половой психопатии, – изнасилование несовершеннолетней (ее самоубийство). Признаться в особой извращенности, находящейся за чертой приемлемого обществом человеческого поведения…
Непреодолимость вины резонирует в заявляемом своеволии. Почти каждый персонаж Достоевского (активные мужские типы) или совершает, или готов совершить преступление. Какой смысл был бы в существовании Раскольникова, если бы за ним не числилось двойное убийство, или Свидригайлова, явно страдающего от садистических, суицидальных и прочих наклонностей, или, например, как обойтись без Смердякова, если этот «выродок» – свидетель давнего ужасного преступления.