Ну, а дальше и вспомнить нечего: ни дня, ни ночи, ни свету, ни радости. Я уж и чудищу‑то, как родному, радовался: встанет торчком и молчит, а все не один. Я его помалу и понимать начал. Ну, не так, как зверье, а все‑таки получше, чем людей. Я ведь как зверя понять хочу, поверить должен, что я такой, как он. И шерсть на мне такая, и лапы такие, и хвост такой. Вот и теперь, торчит оно рядом, а я глаза закрою и думаю себе: "Вот я, по правде, какой. Длинный, серый весь, и спина у меня костяная, и глаз у меня нет, и руки я в себе прячу". И вот доходит до меня мало‑помалу, как это свету сроду не видеть, и не ведать, что оно такое. И еще чую: есть у меня заместо глаз что‑то невидимое, что впереди летит. Наткнется на стенку ‑ воротится, ‑ я эту стенку и увижу. И себя ровно вижу со стороны, какой я нескладный, несуразный, весь торчком. И руки у меня две, и ног маловато, и наверху все время что‑то шевелится.
Ладно, коль так, стал я ему знаками показывать. Как раз у меня вода кончилась ‑ я уж и так тянул, по самой малости пил, а оно чем меньше пьешь, тем больше думаешь. А кончилась ‑ и вовсе невмоготу: грудь печет, губы трескаются, а в голове одна вода. Только и слышно, как плещет.
Я уж и так, и так: и фляжку покажу, и рот раскрою. Чего только не изображал, а потом лег и не шевелюсь, потому как мочи нет. Ну, оно то ли поняло, а может, само догадалось, только чую ‑ тормошит. Руку протянул, а там посудина с водой.
Ну, тут я ободрился малость. "Чего горевать? ‑ думаю. ‑ Может, поймет оно меня, выпустит на волю‑то. Ничего уж больше мне не надобно, мне б на солнышко только глянуть, а там хоть помирай". А потом и сам вижу: неладно со мной. Вовсе слабый стал, лежу и лежу, головы не поднять. Оно уж мне и еду стало таскать ‑ невесть что, а так даже не очень противно. Ни еды не хочу, ни питья, ни разговору. Даже на волю больше не хочу.
Уж не знаю, сколько так было ‑ там, внизу, времени нет: темь да тоска, тоска да темь ‑ только раз открываю глаза ‑ и вижу. Глазами вижу. Гнилушечки‑то мои они давно прибрали, я только на ощупь и шарился. А тут вдруг светло. Не так, чтоб сильный свет ‑ еле‑еле теплится, а мне с темноты и он краше солнышка показался. Гляжу и наглядеться не могу ‑ та же клетка постылая, камень да бляшки эти ‑ а все перемена. Сижу и гляжу, а тут и оно пришло. Ой, матушка! Впервой я его толком разглядел, прямо оторопь меня взяла. Еще страшней, чем в первый‑то раз оно мне глянулось!
Встало оно, крюками уцепилось, уставилось на меня тем, что у него заместо глаз, брюхо свое морщинистое выставило ‑ глаза б на него не глядели! Прямо совестно: оно для меня старалось ‑ легко ли ему было про свет додуматься? ‑ а у меня от него с души воротит. А ведь я чай для него не краше!
"Нет, ‑ думаю, ‑ какое ты ни есть, а я тебя полюблю. Как аврушек милых, как кота рыжего, что с рук моих ел, как все зверье, что без страху ко мне ходило. Вот возьму и полюблю себе назло, и никуда ты от меня не денешься!"
И как решил, тут вся немочь с меня и сошла, пить‑есть стал, по дому ходить, даже петь потихоньку стал, чтобы себя развеселить. И все думаю про него, думаю. Что вот не знало оно меня, не ведало, увидало чудище такое и не испугалось, не отворотилося. Что вот кормит‑поит и заботится, как умеет. Не то, что деревенские! Ну и прочее такое, все хорошее, что в голову придет. И крюки‑то у него вовсе не страшные только чтоб держаться, красивые даже, гладенькие такие. А на спине пластины костяные ‑ это чтоб сверху на пришибло, под землей чай ходит. А что глаз нет, так зачем ему глаза в темноте‑то?
И вот чую: на лад дело идет, я уж скучать стал, как его долго нет. Пусто мне без него, маятно. И угадывать стал, как ему прийти. Оно еще когда явится, а я уж знаю, радуюсь. И оно мало‑помалу приручается. Само еще не поймет, а ко мне тянется. Вот как станет мне худо, как позову его так и прибежит. Стоит и глядит, само не знает, чего пришло, а мне и любо. Только одно болит: не разумеет оно меня покуда. Тянется ко мне, а меня не разумеет. А ведь мне до того надо, чтоб хоть кто‑то меня понял! Прежде‑то оно само выходило, что и бабка все про меня знает, а то просто за деревню уйди ‑ в лес, в поле ли, кликни ‑ и прибежит кто‑то живой, ответит. А тут одно оно у меня ‑ а не разумеет!
И еще по‑другому мне как‑то думаться стало. Впервой вот так‑то подумалось: чего это оно, такое чужое, мне отозвалось, а свои, деревенские, знать меня не хотели? Вроде и люди незлые, за что ж они меня невзлюбили? А может, я сам виноват? Сам от них за обидой схоронился? Ведь полюби я кого, ну хоть как чудовище это, разве б он не откликнулся? Ведь знал же про зверей, что коль душу на него не потратишь, на добро поскупишься, то и не ответит тебе никто, а от людей хотел, чтоб просто так меня, непохожего, любили! "Нет, ‑ думаю, ‑ коль выйду отсюда, по‑другому стану жить. Людей, их больше, чем зверье, жалеть надо. Звери‑то, они умные, все понимают, а люди ‑ как слепые, тычутся, тычутся, и ни воли им, ни радости".