‑ Ты же, ‑ мол, ‑ понимаешь, Ули, что это дурно. Что если, ‑ мол, ‑ с этим не покончить, то все наверху может вымереть. Мы, ‑ мол, ‑ по всей планете живем, и всю ее отравляем. А если, ‑ говорит, ‑ я не докажу, что наверху разумные живут, никто меня не станет слушать. Или еще хуже: примутся судить и рядить, пока не окажется поздно. Все, ‑ мол, ‑ зависит только от тебя, Ули.
Сказал и молчит, ждет, что отвечу. А у меня горло зажало, душу печет ‑ лег бы да завыл. И страшно, и противно, и всех жалко. Вот сам себя не пойму ‑ жалко! Злиться бы на них, а злости нет. Вот не знал бы я их, за чудищ считал бы ‑ а то ведь незлые они, просто... просто... слепые и все! И Наставника жаль, что ему теперь за их грех мучиться. И себя, что под землей вековать, а уж наших‑то деревенских! Уж какие они ни есть, а как подумаю, что пропадать им... Я после сам дивился, чего мне в ум не пришло, что зачем это я их выручать должен? Это уж я потом думал, бывало, что сроду они мне слова доброго не сказали, не пригрели, не приветили ‑ так чего ж я за них болею? А по‑другому вроде и не могу. А тогда и не думал. Как само сказалось, что я за всех за них ответчик, на роду мне так написано.
Молчит он, ждет. Ну, вздохнул я тяжко ‑ не сдержался.
‑ Ладно, ‑ говорю, ‑ ворочусь.
Шли мы, шли черными ходами, и вдруг как пахнет мне ветром в лицо! Не каменным духом, а водяным. Как я тут припустил! Слышу: звякает разговорник, а я не пойму; только как треснулся лбом, ‑ опамятовался. Встал на карачки и ползу, и тут голова у меня из колодца как высунется!
И увидел я звезды. Сверху круглый такой кусочек неба, а на нем звезд горсточка, и до того они ясные, до того теплые, прямо душу греют. А внизу, на черной воде колодезной, ‑ другой круг небесный, и еще краше там звезды, еще ласковей. То наверх гляжу, то вниз ‑ и слезы глотаю. Не было еще у меня такого часа в жизни и, знать, не будет.
Ну, выбрался я наверх, на травке сырой у Колодца повалялся. Эх, нетронутая травка, нещипанная, никто, видать, сюда аврушек не гоняет, гложут они, мои горемычные, сухие былинки внизу!
Добрел по тропке памятной до самой деревни, а ночка темная, на деревне все спят, только скот по хлевам хрупает. Стоял, стоял, да насмелился, пробрался тихонько к своему дому.
А домик‑то вовсе подался, ветхий стоит, скособочился, и крыша, ровно от дождей осенних, оплыла. А двор травой забило ‑ не найдешь, где и огород был. По траве той и понял я, как долго я в темнице пробыл. За одно‑то лето утоптанная земля так не порастет. Ой, бабуленька моя родненькая, сколько ж это я годков без тебя промаялся? А и видишь ли ты меня нынче, родимая? Ты ж скажи мне слово доброе, утешь меня! Посупротивничал я тебе, ослушался, через то и терплю долю горькую!
И как повеяло на меня лаской, ровно ее голос из ночи, из давнего, по душе потек:
‑ Ах ты деточка моя несмышленая! Почто плачешь, почто убиваешься? Я иль сказок тебе не сказывала? Помнишь, чай, где ни сила, ни ум не возьмут, там простота одолеет. Уж на то ты и сиротинушка, чтоб силу вражью одолеть‑развеять, людей из лиха вызволить.
Поклонился я дому низенько, сорвал клок травы для памяти и пошел себе прочь.
Довеку мне ту ночь не забыть! Шел я по полю да по лесу, песни пел, со зверьем говорил, с птицами ночными перекрикивался. А как засерело небо к утру, простился со светом белым и вернулся к Наставнику.
И пошло оно как было: он учил, я учился, а ниточка промеж нас еще туже протянулась.
Игры‑то мы бросили, за науки взялись. Одно плохо: никак я к их счету не привыкну. Вроде просто: "ничего, один", а я, как привык по пальцам считать, так и тянет: "два да три". Уж Наставник бьется со мной, бьется, а я ‑ тупей гнилой колоды. Ничего, осилю. Голову разобью, а осилю. Куда мне теперь деться?