Сказочный лес, с одной стороны, отражает воспоминание о лесе как о месте, где производился обряд, с другой стороны – как о входе в царство мертвых. Оба представления тесно связаны друг с другом. ‹…› С появлением земледелия и земледельческой религии вся «лесная» религия превращается в сплошную нечисть, великий маг – в злого колдуна, мать и хозяйка зверей – в ведьму, затаскивающую детей на вовсе не символическое пожирание. Тот уклад, который уничтожил обряд, уничтожил и его создателей и носителей: ведьма, сжигающая детей, сама сжигается сказочником, носителем эпической сказочной традиции. Нигде – ни в обрядах, ни в верованиях мотива этого нет. Но он появляется, как только рассказ начинает циркулировать независимо от обряда, показывая, что сюжет создался не при том укладе, который создал обряд, а при укладе, пришедшем ему на смену и превратившем святое и страшное в полугероический, полукомический гротеск[738]
.Приемы культурного повествования как такового, оказывается, уходят корнями в лес. Такое представление о фольклоре как ресурсной базе народной поэтики имеет, конечно же, сугубо романтический характер. Поэтому там, где ранний реализм обращается к лесу, он волей-неволей обращается к поэтике романтизма.
Обращение к лесу в литературе реализма напрямую сопряжено с его реальным исчезновением в результате модернизации – исчезновением, которое нередко оценивалось как распад уникальной этнокультурной идентичности[739]
. Так, повествователь «Записок охотника» переходит от ужасов крепостного быта к природным красотам; лесное уединение позволяет ему обдумать опыт общения с народом и перевести его на язык образованных сословий. Читатель «Записок охотника», в свою очередь, может отдохнуть во время описаний природы от эмоционального и описательного накала социальной критики. Лишь время от времени повествователь и читатель сталкиваются с нелицеприятной и как бы не до конца осознанной картиной исчезновения лесов: «В Орловской губернии последние леса и площадя исчезнут лет через пять, а болот и в помине нет»[740], – замечает повествователь мимоходом в самом начале рассказа «Хорь и Калиныч», открывающего «Записки охотника». Следуя жанровой традиции деревенской повести и физиологического очерка, повествователь поясняет в сноске: «„Площадями“ называются в Орловской губернии большие сплошные массы кустов; орловское наречие отличается вообще множеством своебытных, иногда весьма метких, иногда довольно безобразных слов и оборотов»[741]. Тем самым рассказчик переводит в резерв многообразие исчезающих, подобно лесу, местных говоров. Впрочем, он тут же готов снять неприятное впечатление от исчезающего леса отрадной картиной: «В Калужской, напротив, засеки тянутся на сотни, болота на десятки верст, и не перевелась еще благородная птица тетерев, водится добродушный дупель, и хлопотунья куропатка своим порывистым взлетом веселит и пугает стрелка и собаку»[742].В «Записках охотника» преломляются приемы различных поэтических и социальных повествовательных традиций и языков самоописания культуры. Тургенев нащупывает язык новой субъектности и в то же время язык объективации прав человека в условиях крепостного права[743]
. Разрабатывая формы, отображающие традиционное сознание и позиции угнетенных, он ориентируется на новейшие модели описания культуры – философию Гегеля, поэтику крестьянских романов Жорж Санд и немецкой деревенской повести[744]. В частности, «Касьян с Красивой Мечи», впервые опубликованный в третьем номере «Современника» за 1851 год и вошедший позже в «Записки охотника», обнаруживает сильные интертекстуальные связи с ранними рассказами Жорж Санд[745].