Как и многие выпускники филологических факультетов, начиная с Н. Г. Чернышевского, М. М. Бахтин полагал само собой разумеющимся позитивистское представление о науке как монологичной. Признавая, что научная деятельность требует работы с речью других, «с работами предшественников, суждениями критиков, общим мнением и т. п.», Бахтин все-таки представляет отношения между ученым и его объектом как однонаправленные: потому что «[в]есь методологический аппарат математических и естественных наук направлен на овладение вещным, безгласным объектом
, не раскрывающим себя в слове, и ничего не сообщающим о себе, [п]ознание здесь не связано с получением и истолкованием слов или знаков самого познаваемого объекта»[913]. Как Иван утверждает в здравом уме, евклидова геометрия в самом деле зависит от нашей веры, по словам Дугласа Хофштадтера, в то, что такие слова, как «точка» и «линия», «обязательно одновалентны и способны иметь только одно значение». Однако, как объясняет Хофштадтер и как подозревает сам Иван в бреду, неевклидова геометрия в том виде, в каком она развивалась с XVIII века, началась именно с признания того, что «четыре постулата абсолютной геометрии просто не уточняют значения терминов „точка“ и „линия“ и что есть место для различных расширений понятий»[914]. У Толстого и еще более у Достоевского такая неопределенная и даже диалогическая наука дает мощный импульс и форму литературному реализму иного рода.В письме 1868 года другу Аполлону Майкову сам Достоевский признал, что он исповедует «[с]овершенно другие ‹…› понятия ‹…› о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики»[915]
. Поскольку романы Достоевского предлагают собственную версию нашего нынешнего жанра «истинного преступления», тем не менее описания гостей из другого мира, а также крайностей «психологической дисфункции и ненормальности», не совсем соответствуют идее Уэллека об «объективном представлении современной социальной реальности»[916]. Его романы также не изображают реальность конкретной исторической среды, которую Эрих Ауэрбах постулирует в «Мимесисе» (1946) и в которой были бы учтены хотя бы некоторые аспекты сложной историчности Толстого. Тем не менее изображение реальности, которая манифестирует себя одновременно несколькими способами на разных уровнях, составляет суть реализма, который девятнадцатый век от Максвелла и Льюиса до Страхова признал бы в сугубо научном смысле. Это, кроме того, очень похоже на «более „реалистический реализм“», который историк науки Бруно Латур отстаивает в книге «Надежда Пандоры» (1999) уже в наше время[917].Для Латура наука, которая отделяет сознание от тела и от материального мира, вступает в неполноценные отношения с реальностью. Подобно реализму Уэллека, эта более ограниченная наука понимает свою функцию только с точки зрения соответствия, или adequatio rei et intellectus
(адекватности вещей и рассудка). Как пишет Латур, «мы приняли науку за реалистическую живопись, представляя, что она сделала точную копию мира». Однако сам Латур настаивает на том, что «науки делают что-то совсем другое – картины тоже, если на то пошло», – служащее не для воспроизведения уже существующей «объективной» реальности, но для создания того, что он называет системой «циркулирующей отсылки, или референции»[918]. Феномены, которые наука идентифицирует и объясняет, пишет Латур, «не находятся в месте встречи между вещами и формами человеческого сознания». Напротив, они являются «тем, что циркулирует по всей обратимой цепочке трансформаций» – цепью, которая «связывает нас с выровненным, трансформированным, сконструированным миром»[919]. Акцент Латура на понимании самого разума как «ускользающей и извивающейся части природы» предлагает полный пересмотр миметического проекта, в котором участвуют Достоевский и Толстой[920]. В научном смысле это все-таки некий реализм, как в девятнадцатом веке, так и в двадцать первом.Авторизованный перевод с английского Алексея ВдовинаДостоевский и рефлексы головного мозга
«Записки из подполья» в свете открытий И. М. Сеченова[921]
Алексей Вдовин