В «Холодном доме» полицейский механизм воплощен в «толстом указательном пальце» Баккета, наведенном на следы подозреваемых. Этот не лишенный фаллической импликации палец обозначает карающее вторжение светской власти, вменение вины, надзор и механику метонимического вытеснения. Он являет собой правящую инстанцию романа. В «Братьях Карамазовых», напротив, мы имеем дело со средой, в принципе не заинтересованной во вменении вины. Как говорит Зосима, в мире-океане «каждый единый из нас виновен за всех и за вся на земле» (14: 283). В «Братьях Карамазовых» этой «аллегории» соответствует кровоточащий укус на пальце Алеши, обозначающий опасность обвинительного жеста. В мире взаимной ответственности обвинять можно только себя, ибо только в этом акте обретает плоть божий «перст невидимый» (14: 283). Находящийся под стражей Дмитрий осуществляет этот императив: как выясняется на допросе, «подсудимый, бия себя в грудь, как бы на что-то указывал ‹…› именно указывал пальцами, и указывал сюда, очень высоко ‹…› указывал на свои полторы тысячи, бывшие у него на груди, сейчас пониже шеи» (15: 110). Этим жестом Дмитрий принимает на себя бремя общности. Правовой аппарат со всеми своими эмпирическими промахами открывает путь к прозрению, которое остается закрыто от Эстер различными обвинительными механизмами ее повествования. Особенности повествования в «Братьях Карамазовых» определены парадоксом «доброхотного мученичества» (14: 293): зияния, лакуны и неупорядоченные нарративные ходы создают пространство для преображения. Так возникает романный эквивалент лакановского «обрыва» повторяющейся или закрытой речи[497]
.Кровоточащий палец обозначает не только слом в патриархальной власти, но и действие материального мира, ищущего новых начал. Исчезновение Митиного амулета выступает своего рода сбором, обеспечивающим движение системы; порталом вовне, впускающим новое. И в этом смысле роман Достоевского противостоит закрытой системе «Холодного дома», где материя перемещается, но не исчезает. Это относится и к телу Эстер, и в особенности к ее лицу, на которое навеки нанесены лишь немного сдвинувшиеся следы ее прошлого. Как подчеркивают исследователи, шрамы Эстер символизируют ее отличие от внешне сходной с ней матери, освобождение от их обоюдности[498]
. Однако в шрамах обнаруживается, кроме того, сохранение материи и факт повторения: императив движения вперед парадоксальным образом препятствует этому движению. Эстер, конечно же, слишком рано была разлучена с матерью, и ее шрамы только усугубляют эту рану. Напротив, в неустойчивой материальности «Братьев Карамазовых», изобилующих ранениями, нет шрамов. Если закрытая система «Холодного дома» воплощена застывшими чертами лица Эстер, то открытости «Братьев Карамазовых» отвечает физиономия Федора Павловича, с «мясистыми мешочками под маленькими его глазами» и «большим кадыком» (14: 22). Как заключает Роберт Луис Джексон, он «распадается, расседается, теряет черты»[499]. Этот гротескный облик, отчасти объясняющий отцеубийственную ненависть сыновей, подлежит, однако, же преображению при наследовании: красивый и «правильный, хотя несколько удлиненный овал лица» (14: 24) Алеши представляет собой морфологическую противоположность опустившемуся отцу и связывает внешность сына с ликами русских икон[500]. Эдипальный конфликт может быть преодолен силами самого неупорядоченного генетического наследования, и в этой возможности антидетерминизм «Братьев Карамазовых» смыкается с их анти-эдипальностью.Разнообразные формы отвержения закона отца сказываются и в учении старца Зосимы о будущем слиянии государства и церкви в «единую вселенскую и владычествующую церковь», которая не «отвергает и отсекает» преступника, как «гражданский закон», но «как мать нежная и любящая, от деятельной кары сама устраняется» (14: 60–61). Беспорядочное осуществление «гражданского закона» в пространстве романа приближает его к этому идеалу материнской заботы: во время допроса понятых кто-то подкладывает Дмитрию «подушку из сострадания», вводя момент духовного братства в пространство судебного дознания. Замена закона отца законом матери есть условие спасения; сквозь «гражданский закон» (14: 457) прорастает преэдипальная диада матери и ребенка. В этой перспективе кровоточащий палец обозначает не столько кастрацию, сколько отвержение ее, своего рода отказ произвести «фаллическую атрибуцию», в силу которой отец становится «для ребенка представителем Закона»[501]
. В то же время роман скорее очерчивает, чем осуществляет утопические и ностальгические проекты мироустройства – например, общественный идеал старца Зосимы, сам по себе регрессивный. Более того, хотя в этой фантазии «гражданский закон» поглощается диадическими связями материнства (упраздняющими кастрацию, наказание, «нет» и разлуку), однако целью этого преображения оказывается не уничтожение, но реабилитация символического. В последних словах романа обновляется имя отца: «Ура Карамазову!» (15: 197).