— …Это всё равно как с разбавленным вином, ну, знаешь, с этой подкрашенной водичкой… Я её им отдаю, понимаешь? Дядюшка Леон первый начал её выпрашивать; а мне она вовсе и не нужна, с меня и простой воды хватает… Мне другое противно — чего они всё время топчутся в коридоре? Туфли мягкие, их и не услышишь. Иногда даже страшно становится. Не то чтоб я их боялся, нет, но мне нельзя повернуться, чтоб они тут же не увидели и не услышали… Я всегда один — и никогда по-настоящему не бываю один, понимаешь, ни на прогулке, — нигде! Я знаю, это пустяк, но когда это тянется изо дня в день — ты даже представить себе не можешь, что это такое, ну, точно тебя сейчас стошнит… Бывают дни, когда, кажется, забился бы под кровать и заревел… Нет, не плакать хочется, а плакать,
Он на мгновенье умолк — и опять заговорил, ещё более сбивчиво, и голос у него прерывался:
— И потом, Антуан, я не могу тебе всего сказать… Да ты и сам знаешь… Когда всё время вот так, один, в голову начинает лезть всякая всячина… Тем более… Ну, после рассказов дядюшки Леона, вот… и ещё рисунки… Это хоть какое-то развлечение, понимаешь? Понаделаю их про запас… А ночью они так и стоят перед глазами… Я сам знаю, что это нехорошо… Но один, совсем один, понимаешь? Всегда один… Ах, я зря тебе это рассказываю… Чувствую, потом буду жалеть… Но я так устал сегодня… Просто не могу удержаться…
И заплакал ещё громче.
Он испытывал мучительное чувство — ему казалось, что он невольно лжёт, и чем больше он пытался сказать правду, тем меньше это удавалось. В том, что он говорил, как будто не было ни малейшего искажения истины; однако он сознавал, что тон, каким он об этом говорил, и самый выбор признаний, и смятение, звучавшее в его словах, — всё это давало о его жизни искажённое представление; но поступить по-другому он тоже не мог.
Они почти не двигались с места; впереди была добрая половина пути. Шестой час. Ещё не стемнело, от воды поднимался туман, расползался по берегу, окутывал их обоих.
Поддерживая еле шедшего брата, Антуан напряжённо размышлял. Не о том, что ему делать, — это он знал твёрдо: во что бы то ни стало вырвать отсюда малыша! Он думал о том, как добиться его согласия. Это оказалось нелегко. После первых же слов Жак повис у него на руке, заёрзал, стал напоминать, что Антуан дал клятву никому ничего не говорить, ничего не предпринимать.
— Да нет же, родной мой, я своё слово сдержу, я ничего не стану делать против твоей воли. Но ты послушай меня. Это нравственное одиночество, эта лень, это общение бог знает с кем! Подумать только, ещё утром я воображал, что тебе здесь хорошо!
— Но мне и вправду хорошо!
Всё то, на что он сейчас жаловался, внезапно исчезло, теперь заточение рисовалось ему только в радужном свете: праздность, полная бесконтрольность, оторванность от родных.
— Хорошо? Стыд и срам, если бы это было так! Это тебе-то! Нет, мой мальчик, я никогда не поверю, что тебе нравится гнить в этом болоте. Ты опускаешься, ты тупеешь; это и так слишком затянулось. Я обещал тебе ничего не предпринимать без твоего согласия, и я своё слово сдержу, можешь быть спокоен; но, прошу тебя, давай взглянем на вещи трезво, — вдвоём, как друзья… Разве мы теперь с тобой не друзья?
— Друзья.
— Ты мне веришь?
— Да.
— Тогда чего ты боишься?
— Я не хочу возвращаться в Париж!